Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Ух, до чего ее это поразило. Даже не предполагала, что мою скептическую дочь можно так поразить. За что люблю дитя — оно не врет в интимные минуты, оно не закричало: «Что ты? Ну ты!» Не возопило в экстазе: «Мамочка, ты и так красивая!» Даже обидно. Все-таки единственная дочь. «Правда?» — вытаращила глаза Машка. «Угу», — хмуро кивнула я. Вечно мне нужно докладывать Машке правду, ничего, кроме правды, дурная привычка. Вряд ли сыщется на свете красотка, которая пожелала бы быть умной. Нет, красавицы мудры, они — не дуры. «А зачем, мам?» Вопрос ребром.
Действительно — зачем? Неужто чтоб Некто, обозначим его испытанной буквой X, меня наконец полюбил, всех бросил и пошел бы за мною на край света? Интересуюсь — куда и зачем? Фу, как плоско, Раиса Александровна, и совсем недостойно вас! Меж тем как все истинное, искусство испокон веку замешено на нераздёленности чувства, и вы это отлично знаете.
Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно
Еще мы писали. В друг друга очень верили. Считали, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинтересным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Писал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трогательно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накапливалась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, зачем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с пристрастием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортировала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина повесть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.
Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Сережей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глубину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь руками за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, стоит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и медленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в замедленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня повторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…
Или я просто безмерно устала от себя самой и красоты хочется — как легкой жизни? По крайней мере — более легкой, чем у меня? Ведь красота вне логики. Красивому всегда уступят, всегда с удовольствием сделают, охотно пойдут навстречу, ничего не нужно умно доказывать, никого убедительно убеждать. Может — поэтому?
«Мам, ну серьезно, зачем?» — Машка уже сердится, поскольку я молчу, тупо взирая мимо нее, словно бы не сама ввязалась с собственной дочерью в этот идиотический разговор. «Ну, чтобы доставлять людям радость…» По-моему, недурной ответ. «Ты и так доставляешь», — от чистого сердца успокаивает меня. Машка. Я знаю, что в глубине души она уважает мою общительность, столь ей несвойственную, и количество моих дружеских связей. Иногда она, по-моему, их даже переоценивает, виной чему опять же мое красноречие сродни болтливости. «Доставлять радость своим видом», — уточняю я. «Ты и видом доставляешь!» — пылко заверяет Машка. Ребенок наконец собрался внутри и имеет силы сообщить матери приятную
новость. Какое все-таки счастье, что Машка хороша собой! За это я не устаю говорить спасибо Сереже и даже почти прощаю медленно заносимое над моей головою весло, которое ведь не опустилось же…«И чего бы ты делала?» — интересуется Машка подробностями моей несостоявшейся жизни. Откуда я знаю? «Лежала бы на диване в обворожительной позе и глядела на себя в огромное зеркало», — говорю я первое, что на ум взбрело. Некоторое время Машка молчит, видимо — прикидывает про себя это захватывающее зрелище. «А мозги ты бы себе оставила?» — следует очередной вопрос. «Я не намерена раскидываться мозгами», — сухо говорю я. «Тогда, валяясь перед своим зеркалом, ты бы со скуки сдохла, — торжественно сообщает Машка. — В тебе бы тогда стало максимум энтропии!»
Вот это да! За что люблю дитя — вдруг презирает суть и вечно может что-нибудь ввернуть, такое что-нибудь! Я чувствую мгновенный и сладостный укол родственной близости. Нет, не зря я все-таки разговариваю со своей Машкой — о том, чего она не понимает и не принимает. Энтропию же вот она приняла! А энтропия — великая вещь, в физике, в психологии и вообще. Энтропия, кто вдруг забыл, — это мера беспорядка и поначалу кажется, что это понятие как-то противоречит нашему привычному — эмоциональному — представлению о порядке. Ты валяешься, к примеру, на диване в позе отдохновения, в душе и в теле твоем покой безделия и безмыслия, а оказывается, что как раз в этот насладительный момент ты и являешь собой — как организм — высшую степень раздрызга и беспорядка: энтропия твоя максимальна.
Все в тебе распределено — вроде бы — равномерно, руки, ноги и силы, а с точки зрения проницательной энтропии ты являешь собой образец упадка и непотребства. И наоборот. Ты давно уже омерзителен с виду, желт, перекошен и худ, пятую ночь не спишь, хлещешь лишь черный кофе, выкурил за последний час восемь пачек и все равно ничего не соображаешь, сам себе противен, ощущаешь себя не просто выжатым лимоном, а лимоном, пропущенным через мясорубку, но ты должен именно сейчас это сделать, сделать на «ять», и ведь сделаешь, неважно что: шахматный ход в матч-реванше на первенство мира, чертеж, чтоб утром сдать курсовую, дырку на океанском шельфе, чтобы проткнулась наконец нефть, лыжню в бездорожье, ибо пурга и люди сидят без сухарей, либо великое открытие, поскольку до тебя его почему-то прозевали сделать. И только тогда и именно тогда — ты прекрасен и чист с точки зрения энтропии, она в тебе минимальна, ты несешь в себе гармонию и порядок, тобой можно лишь восхищаться и тебе можно лищь позавидовать.
Само собой, что максимум энтропии легко достижим: все развалить, самому развалиться, махнуть на себя рукой, ничего от себя не требовать, есть, спать, работать поменьше, чтоб без напряга, от сих до сих, в беды других не вникать, при чтении или там в кино — упаси боже! — не напрягаться. И мгновенно достигнешь максимума, от которого, должна честно предупредить, избавиться потом крайне сложно. Ибо энтропия в замкнутой системе, коли ты сам этому поленишься противостоять, не будешь с этой бедой всею волей бороться, имеет беспощадную привычку только повышаться, то есть беспорядок в тебе вроде бы незаметно, исподволь, будет расти и расти, сам не заметишь, как этот беспорядок тебя задушит.
Особенно бдительным следует быть в собственной семье, где система — он-она — является, как известно, наиболее закрытой из людских отношении вообще, достаточно, к счастью, незамкнутых — в принципе. Каждый, кто не хочет зачеркнуть себя как личность, обязан ценить в себе минимум энтропии, коли ему удалось его достигнуть, стремиться к нему и всячески способствовать понижению уровня энтропии у своих ближних. Следить за энтропией, с моей точки зрения, гораздо важнее для человека, чем за каким-нибудь кровяным давлением, которое все равно от тебя не зависит. Но за давлением, как я последнее время с удивлением замечаю, люди еще кое-как худо-бедно приглядывают, а на энтропию попросту плюют.
Лесник рассказывал на кордоне «Глухая кукушка»: «Я первый раз на парикмахерше был женатый. Хорошая девушка — Соня, а вижу я: не могу. Она домой с работы придет и всюду у ей чужая шерсть. Обнимешь — с шеи посыпится. В ванну залезешь — опять шерсть. Моя старшая школу прошлым летом кончала, говорит: „Я, папа, парикмахером хочу“. Я ничего не сказал, слова — ветер. „Вихря“ взял назавтра, старшую — в лодку с собой и покатил с ей в поселок. Там зашли в „Бытовое обслуживание“ — часики починить. Девушка лупку в глаз всунула, крышечку верть на часах, что-то там пинцетиком круть. Готово. „Пожалуйста, три рубля“. Моя и глаза вытаращила: „За что же, папа, и три рубля?“ — „Сама видала за что“. Наше время — электроника. Надо идти, где работа чистая и времени соответствует. Конешно, молодого красивого парня девушке приятно побрить, поброешь, за шею подержишься, одеколоном спрыснешь. Так ведь разве такие только придут? Всякая пьянь полезет, перегар, слюни, щеки сизые. А ты его еще полотенцем оборачивай, чистым, да порезать бойся. Нет, дочка, не ходи в парикмахерши! Дома халатик скинешь, а с тебя шерсть посыпится. Так и убедил. Кончила техникум, был у ей недавно, работает, ходит в чистоте в белом, какие-то кнопки пальчиком жмет, и оклад сто восемьдесят. Никому не должна и ни перед кем улыбаться не надо…»