Роман с простатитом
Шрифт:
И тут гаснет свет. И в гудящем мраке, среди женских взвизгов и зажигалочьих вспышек, я ложусь на нашу поклажу и – засыпаю!
Лицом вперед, обнявши сумки, которых мы не отдадим.
Главное, не усложнять. Тебя – ненавидящее женское “у-у!..” – с чего-то долбанули кулачком в рюкзак, ты что-то рыкнул через плечо – все нормально. Хотя, конечно, и здесь лучше держаться вот таким веселым и компанейским, как этот добрый молодец в тесном вагонном коридоре: “Кидаем все в первое купе, потом разберемся! Ах, это ваша сумка? Пожалуйста, можно и туда. Ах, это ваше купе? Сейчас разгребем”. Народу потом еще долго приходится разбирать сумки, которыми этот славный парень завалил наше купе. А после всего пришли еще две печальные девицы нас обыскивать: “Вы
Зато – внезапный сюрприз – мы оказались вдвоем в купе. Яркий пароходный свет, книга… Окно одевается в шалевый воротник из белоснежного каракуля, матовые кристаллики выкладывают на черном стекле улицы неведомого города, снятого со спутника. “У тебя такое спокойное лицо, когда ты читаешь…” Ее клонит в сон, но никак от меня не оторваться; наконец укладывает мне подушку на колени и, уютно свернувшись, засыпает.
Два нижних места, как в СВ, – но одно полночи пустует; плохо только, что ее коленка стукается в переборку. Где-то под беспросветное утро – бесцеремонный свет, кавказские голоса, на меня роняют свернутый матрац, – черт, теперь уж точно не усну…
Проверяю под булавкой деньги и тут же засыпаю вновь.
Дома мы хорошо посидели с Ершовым – он без нас выгуливал собаку и стеклил балкон. Мы галдели, как, бывало, на Таймыре между водкой и шабашкой. В молодые годы мы бы обязательно подружились, пели бы в обнимку “Лысые романтики, воздушные бродяги” – в уверенности, что лысые – это не про нас. Но сейчас между нами стояло – тьфу! – осточертевшее фрейдистское шарлатанство, лезущее изо всех… еще раз тьфу! Когда своим чередом мы добрались до порнографии и я оспаривал, будто наличие эрегированного пениса неопровержимо устанавливает порнографичность, наша хозяюшка напомнила о себе пунцовым огнем девичьих щечек: очень уж не академичен здесь был обсуждаемый предмет. “Выйду с собакой, вам и без меня хорошо”. Ершов явно все еще любил ее, этот колдовской прибор, вечно устраивавший бессмысленные бунты, невзирая на самое разумное кнопочное управление.
Под сильной балдой я завалился с нею в постель как с просто
“симпатичной бабой” из диады “поддали – переспали”. Только утром почему-то впервые показалось не сладостно, а неловко бродить по квартире голышом: нагота уместна в раю, но довольно нелепа в хозяйстве.
И все ведь складывалось как нельзя лучше, без лишней дури: ей нужен был именно я, а не какая-нибудь нахлобучка на мне и даже не какое-нибудь Нечто, сквозь меня просвечивающее; мне тоже была дорога именно она сама, а не какой там свет, сквозь нее зажигавший мир тайной и значительностью, но…
– Но я ведь л… люблю тебя.
– Ты как повинность отбываешь. Повернул выключатель…
– Но если ты заставляешь меня оправдываться…
И только мануальная терапия… Как-то мы насмерть целовались в готическом варшавском мраке, и она еле слышно пожаловалась:
“Ужасно хочется раздеться”, – в Химграде же царство свободы начиналось уже в прихожей. Детская спинка под футболкой…
Крутые виражи под резинку… И вдруг перед самым пуском она начинала выламываться из моих предвкушающих объятий – с силой! – а всякое насилие, эта наглость физического, забывшего свое место… “Ты хочешь меня сломать!” – лживый пафос запечатывает все слуховые окна надежнее ушной серы.
– Умоляю – без демагогии!..
– Приехал, трахнул, – алая вспышка, – и спать.
– Но ты же хотела, чтоб мне было с тобой спокойно?..
– Не как же с чуркой! Наверно, я могу светить только отраженным светом, – мне кажется, я тоже уже меньше тебя люблю.
Дуновение ужаса. И обида, что она так не бережет наш двухместный скафандр. Но это всего лишь больно.
– Влюбленность и не может долго держаться, – горько мудрствует она. – Но в нормальной жизни начинаются общие дети, общие интересы… А ты хочешь построить дом из ветра.
– А
быть любимой – это для тебя ничего?– Это не для меня, тебе просто нравится быть влюбленным.
Может, и так. Но и она очень охотно, как под разнеживающий душ, подставляет бока под токи моей влюбленности. А в коконе простоты она расположилась еще уютнее моего. Собираясь драть зуб, клялась, что не покажется мне на глаза, покуда не вставит новый,
– и ничего, щеголяет улыбкой каторжной красотки (мне и это как-то мило и забавно).
Часа через три-четыре, измученные объяснениями, словно воду на нас возили, мы все же оказываемся в двуспальном батискафе. Но ко мне во время этого дела вдруг может привязаться, что у нее резиновый нос, или, отстраненно вслушавшись в ее захлебывающееся дыхание, я могу ощутить его как астматическое. Впрочем, пронесшийся шквал оставлял после себя все, что положено: и отгрызенный угол подушки, и братское изнеможение. Но все же серая пыль затягивала и затягивала последнее окошко. На объятие она могла вдруг поинтересоваться: “Ты же не любишь тело?” -
“Почему – я всегда восхищался гимнастом на кольцах. А теперь восхищаюсь и гимнастом в кольце унитаза”, – такие вот микросхватки ногами под столом. Или ни с того ни с сего невероятная обидчивость: “Ты идешь впереди и не видишь, что я чуть в люк не провалилась”. – “ Извини, я полагал, каждый сам способен… Впрочем, Ершов, конечно…” – чуя подтекст, не удерживаюсь от склочности. “Да, он не витает в облаках, он о близких…” – “Что же ты развелась с этим святым человеком?” -
“Мне все и говорят, что я дура”. – “Осторожно, дом!..” – “Тебе смешно… Ты как бегал когда-то с девчонками на Механке, так для тебя женщина и осталась друг, товарищ и брат”. – “Иконой быть не хочешь, товарищем не хочешь…” – “Я хочу быть любимой женщиной”. – “То есть сразу и воздушной, и глиняной?” – “А ты из живого организма хочешь вырезать кусок повкуснее”. – “Да, я считаю, самое главное в человеке – душа, все остальное только пища для нее”. – “Вот-вот, живые люди для тебя пища. У тебя не душа, а вампир, одни высосанные шкурки за собой оставляет”. – “Я не понимаю, тебе без меня, что ли, было лучше?” – “Спокойнее. Не бросало из ванны на мороз”. – “Лучше все время на морозе?” – “То
Ершов учил меня довольствоваться тем, что есть, теперь ты…”
Да, я и впрямь проповедовал смирение перед фактом… Я совсем съежился от некрасивости, заурядности наших препирательств и той униженности, с которой я вымогал ее признание, что я единственное солнышко в ее тусклом мирке, – но остановиться не мог: “По-моему, ты довольно охотно бросилась с мороза в объятия вампира…” – “Ты забыл – я поддалась шантажу”.
Моя голова мотнулась от пощечины. Но, выпросив жизнь, лишаешься права на гордость. Веревки на дыбе заскрипели, когда я выговорил: “Я подожду, когда ты скажешь это спокойно. Если тебе действительно без меня лучше, ты меня больше не увидишь”.
Ее губы тоже оскорбленно вздрогнули, но что-то все же успели удержать на лету. Морские льдинки расплавились слезами, но тут же снова оледенели, и айсберг моей обиды, унижения, отчаяния, подплывший было надеждой, тоже безнадежно очугунел. И все же это была не более чем посюсторонняя непереносимая боль.
Пока дошли до ее дома, я успел прочувствовать весь грядущий ужас быть снова ввергнутым в пустоту. Но уже не гордость – долг требовал выпустить на волю великодушного спасателя, которого, утопая, я нечаянно стащил к себе в полынью. Однако свинское
“естество” и здесь не забывало о своем. Когда я вышел из уборной, ее в квартире не было. Уже начиная тревожиться – тревога висельника, – я еле-еле сумел разглядеть за балконным окном остренький розовый колпачок. Она сидела на полу, глядя в нагие перила, накинув на голову отстегнутый капюшон своей куртки, обычно никнувший головой с вешалки, словно мних-летописец. Когда моей дочурке было лет пять, она тоже выходила на балкон “воздухом подышать”, и точно так же за стеклом торчал ее колпачок печального гнома…