Роман с простатитом
Шрифт:
Оказывается, и в таком существовании может найтись место и объятиям, и улыбкам – душа с поразительной быстротой умеет сворачиваться в спору, становясь все покладистей, отсчитывая от все более и более микроскопического: вот наша страдалица похлебала бульона, а вот она уже два дня гуляет не меньше получаса, – и мама со значением отмечает, что в моем присутствии
(за дверью) она сдвигается из мертвенности в опустошенность. Ну а уж когда впервые проглянула улыбка!.. Но вместе с надеждой расправляли плечики и всякие излишества – униженная гордость? стыд? брезгливость? поэзия? – не знаю, каким комплексом (как все человеческое в нас) обозвал бы эту дурь венский шарлатан, но и без крупного ученого скота довольно ясно, что должен чувствовать зачервивевший идальго,
Которая уж как-нибудь и сама за себя постоит. А вот кто возьмет на содержание прекрасную бесполезную мечту! Пристраивать замуж своих дочерей тоже найдется кому – а вот кто станет вечно хранить память о крошечном тельце, изнывая душой, что оно ссадит пухленькую коленочку, что его толкнут, скажут грубое слово? О тесных нежных булочках, созданных для ласкового шлепка, о простодушных розовых губках и беспомощной тайной складочке, созданных для невыносимой жалости и бессильного ужаса, что для кого-то они – спеющие в печи – просто лакомства? Представьте, мне становилось легче, когда я вспоминал, что наша дурочка пустилась в это плавание по кровавым помоям ради ребенка – ради смысла, ради дури. И вовремя не “легла на сохранение”, чтобы продлить тайну еще на месячишко… Человек сам назначает себя в красавцы или уроды, и наша без пяти минут красавица, от одних глаз которой, от одного только жалобно-воркующего голоса я в юности сходил бы с ума, назначила себя в замарашки и неудачницы
– а тут хотя бы донор подвернулся непьющий…
Какой был когда-то дивный исцеляющий обычай – дуэль! Клянусь, я ни мгновения не питал к отцу крошечного мертвеца ни малейшей неприязни – они дети, безнадежно говорила мама; “сама дала” – неотразимая индульгенция, понимал я. Я тоже и палач, и жертва этого повального свинства, я тоже в свое время вовлек тургеневскую девушку, потерявшую голову от любви ко мне, в оперативный кошачий блуд, так что я абсолютно не против, чтобы и меня за это пристрелил какой-нибудь добрый человек. Пусть и Гоша меня хотя бы тяжело ранил: чья бы кровь ни пролилась, ужас заслонил бы вульгарность. Простая сердечная ломота в левой ключице, вульгарная одышка и отбойная, до звона в висках тахикардия и то очень поддерживали мой дух. Именно от этой спасительной боли я теперь поздней ночью просыпался, а ранней ночью не мог заснуть. И благородно, и полезно. Ибо просветы, когда мне даже начинало казаться, что дочка слишком просто относится к своему падению, не позволяя нам проявить широту и терпимость, – эти просветы держались недолго: в целом все потихоньку ползло вниз.
А сердце – оно у меня, наоборот, здоровенное, как паровоз, только приставленный к нему раздухарившийся пьянчужка сразу пускает его на “полный вперед”, когда надо подвинуться на четверть волоса: встанешь со стула – будто взбежал на пятый этаж, прошагаешь сотню метров – только приличия не дают опуститься в черноту. Лишь при телефоне я позволяю себе опускаться на пол. Она сама нежность, сама преданность, но в утешениях ее слышится чуть ли не горчинка зависти: “Зато вы все вместе…” (Прямо пунктик – “вместе” на одном вертеле… Хм, от
Фрейда не уйдешь…) Она сама забота: “Кому ты поможешь, если себя доконаешь?” А кому вообще можно помочь? Можно лишь, забыв о себе, помочь и другим забыть о себе.
Питался я небывало вкусно, и если бы мой рот хоть что-то ощущал, мне бы стал известен вкус телятины и форели – когда наша затворница отказалась и от них. Мы сидели по уши в долгах, но мама по-прежнему держалась за то, что в здоровом теле непременно должен облизываться от неудержимого аппетита к еде, к учебе, к спорту, к любви здоровенный душище. Дух из аппетита, аппетит из духа… Вырвать хвост змеи из ее зубов должен был чудодейственный гербалайф – моя зарплата за три месяца.
“Я не хочу брать деньги за твои нежные
чувства”, – сипел я. “Ты привезешь две шубы и все окупишь”. – “Но я сейчас ничего не могу таскать”. – “Там этого не надо. И со мной, я уверена, все пройдет. Тебе просто нужно отдохнуть – позагораешь, поплаваешь… Можно будет съездить в Афины – ты же в Москве ходишь макетами подышать…” – “Бог с ним со всем, Акрополь не нужен человеку”.Мама взяла тысячу немецких марок в своей конторе – если что, придется стреляться. Вернее, сначала застрелить ее, потом себя – насчет дочери я еще не решил, пощадить ее или оставить в живых.
Оказывается, летнего Химграда я еще не нюхал. В высокую перестройку компания (кампания) бравых экологов сумела было пригасить комбинатскую вонь, оставив полгорода без работы, но теперь жизнь взяла свое. Обнялись как на похоронах. Проковылял кряжистый бульдог, звеня маршальским иконостасом… дочка когда-то спросила: “Ты завидуешь собаке, что у нее столько медалей?”
– Не могу на собак смотреть после Рины.
И вдруг в автобусе невыразимое счастье на подзагоревшем личике:
– Коляшки!.. – Женщина держала на руках двух уже длинноносеньких щеночков-колли. – Куплю собаку – хоть кто-то будет дома ждать.
–
Марчелло скрывался от военкомата и домой не звонил. – На детей тоже не могу смотреть после… Я тебе не хотела говорить: у меня была задержка почти месяц, я уже думала, придется идти выскребать. Твоего ребенка…
– Как вам вдолбили… “Твой ребенок”!.. Сначала головастик, потом сволочь, дурак или несчастный человек.
– У тебя просто неудачный опыт. И потом, ты забываешь про инстинкты. У собак есть такое понятие – ложная беременность: меняется походка, повадки – все как у беременных. А потом они начинают возиться с каким-нибудь предметом, как будто это щенок.
Вот и у меня сейчас то же самое.
– Человек сам творит свои инстинкты. Уж на что инстинкт материнства считался сильнее смерти, а вот миллионы мам прекрасно его одолели простым инстинктом свободы. Удивляюсь только, что до сих пор находятся дуры… Дети – это настоящий ад, а абортарий – только чистилище.
– Только зачем на весь автобус? Впрочем, извини, я тебя сама спровоцировала.
– Извиняю, я не про тебя. Свои такие есть.
– А я не своя?
В горелом лифте коротким клевком поцелуя мы простили друг друга окончательно. Сверкание рюмочек, тщательно возделанные помидорно-колбасные цветнички тарелок, проникновенный интим абажура – тоже прячется, бедняжка, в свет, в праздник, в минутное забвение. Любимая детская спинка – но память о дочери сразу же ложится неподъемной плитой. Правда, не на все… Когда стих припадок заключительной эпилепсии, она вдруг ликующе перекатила меня на спину: “Ага! Ну, где твое сердце?!” И подлинно – алкаш машинист даже забыл развести огонь.
Шереметьево оказалось заграничнее самой заграницы, на черном шашечном табло выщелкивались “Amsterdam”, “Istanbul”… Что?
Всегда же разрешалось пятьсот без разрешения? А если тормознут – конфискуют? Два-три затравленных порыва – и мой идеал, повернувшись к Европе задом, а ко мне передом, задирает юбку и, сверкнув полоской ослепительных трусиков с надписью “вторник”
(хотя был четверг), пихает сложенную вдвое зеленую пачечку прямо в заветный вертоград.
Тьма, горные зигзаги, раскаленный плац за колючей проволокой:
Греция – это так обыденно. И снова наши фары шарят то по осыпям, то по кустам, то по пустоте, зажигая цепочку алых угольков вдоль обочины; в отсветах встречных фар я вижу рядом с собой даму редкостной красоты, украдкой склоняющуюся к прихваченному из самолета гигиеническому пакету, – софийская чесночная колбаса…
Огненный муравейник внизу – Салоники, Фессалоники. Фессалия,
Македония – не отзывается ни простота, ни пустота. Огненные витрины как витрины, дома как дома, и снова тьма как тьма и ломота в копчике. “Почему так долго?” – негодуют благородные голоса. “Пешком все равно дольше”, – неутомимая руководительница. На требование невозможного – беспредельное презрение: дух и власть, борьба психопатов и скотов.