Романы. Трилогия.
Шрифт:
– Ладно, – все тем же шепотом проговорил барон Штакельберг. – Всякие брусиловы, пуришкевичи и прочие эверты-сахаровы – шут с ними. Их непонимание что такое Самодержец для России, если не простить, так хоть понять можно. Ну, не понимают, что нельзя вот эдак Царя менять по своей дурной воле. Не понимает Брусилов, что выбор между Царем и Россией есть – бред, не понимает, что Царь, помазанник Божий, и Россия – это одно целое, оно не разъединимо. Оно разъединяется только естественной смертью Царя и тут же естественно соединяется восшествием на трон законного Наследника. Просто оценка деятельности Царя вместо безусловного и безоговорочного Ему подчинения – это объявление войны Богу, то бишь, себе приговор. Приговор вынесли…
Ладно… с Брусиловым все ясно, Пуришкевич и Шульгин такие же монархисты, как я – кондитер. Но этот-то… Ведь внук Николая I , «осеняя себя крестным знамением, просит»!.. Да, в общем – требует. Хоть бы крестное
– Да читал я все это, – устало сказал Воейков.
– А уж действия-то не за горами, как говорил один шекспировский персонаж: «Несчастья начались – готовьтесь к новым». Впору зарыдать, как Сахаров, да отучен, а вот пристрелить кого-нибудь сейчас очень захотелось. А давай – Алексеева, а? Благо, он под руками.
– Успокойся. Лучше просто останемся при Государе до конца.
– Да это и так ясно… Володь, дай одному побыть… эту гадость я подошью. Давай на часок расстанемся…
…Через три дня они расстались навсегда.
Барон Штакельберг столкнулся с генералом Алексеевым на лестнице. Загородил ему дорогу:
– Разрешите обратиться, Ваше Высокопревосходительство.
– Слушаю, барон, только быстрее. С этой отправкой поездов дел масса.
– Вот раппорт с просьбой об увольнении по полной. Делать мне тут нечего: ведь в список слуг или свитских вы меня не вписали. Государю я сообщил и Он благословил.
Алексеев поморщился:
– Это благословение теперь лишнее.
– Для меня оно не лишнее, а естественное, необходимое и достаточное. Итак?
– Да я вполне согласен и через час все подпишу.
– Нет, сейчас.
Алексеев удивленно воззрился на барона, но тут же и упразднил удивленность. Со Штакельбергом лучше сейчас не связываться хоть кому. И завел его к себе в кабинет. Получая бумаги назад, барон сказал:
– Лучше вот так, а то я на час опоздал, а в другую Россию попал.
– Ничего уже сделать нельзя было, – сказал Алексеев, пристально глядя в глаза барону. – Все было предрешено.
– Ну, почему же? Можно.
– Что?
– Вас пристрелить.
Очень спокойно отреагировал Алексеев на выпад:
– Скажу вам по секрету: и это бы не помогло, – и сразу спросил, – Барон, вы вице-адмирала Непенина, говорят, знали?
– Почему – знал? Знаю, хоть и не одобряю.
– Его убили сегодня взбунтовавшиеся матросы в Гельсингфорсе. Телеграмма пришла. Сначала избили, а потом за борт бросили. И что сейчас на Балтфлоте – совершенно неясно.
Барон Штакельберг тяжко вздохнул и перекрестился. Что сейчас на Балтфлоте – ему было совершенно все равно, а Непенина вдруг стало искренне жаль.
– Ну, Царствие Небесное тебе, дуралей, – сказал вслух барон Штакельберг и вторично перекрестился.
Генерал Алексеев пожевал губами и два раза качнул вертикально головой.
– Алексей Васильевич, – мрачно спросил барон Штакельберг, – а когда вы последний раз лоб перекрещивали?
Это было уже не нарушение субординации, но – вызов. Но Алексеев абсолютно равнодушно ответил:
– А когда делом занят, не до перекрещивания лба.
– Понял. Великолепно! Шведский барон понял, почему русский крестьянин лоб не крестит. Да, после наворота таких дел – руку для крестного знамения крестьянину не поднять. Вы ж ведь, из крестьян?
– Да, представьте. И вам ли, канцеляристу, сей вопрос задавать?
– Тогда я задам другой вопрос: сильно вас Царский режим третировал, что вы до генерала от инфантерии доросли? Ладно… И еще вопрос: а знаете, почему я вас еще не пристрелил? И ответ: потому что Государь не велел. И я очень неверноподданически недоволен таким Его повелением!
С этими словами барон Штакельберг покинул Ставку навсегда.
Глава 11
Великий Князь, генерал-адъютант Николай Николаевич, подъезжал к Могилёву в подавленном и тоскливом настроении. Весь путь от Тифлиса до Могилёва – сплошной говорильный триумф, овации на каждой станции, а станций-остановок – без счету, дабы сорвать овации. Дифирамбы революции и пинки ушедшей власти хлестче, чем у Керенского. От этих митингов-оваций выдохся, как собака
после гона. И вот, митинговая эйфория дорожная выветрилась вся. Сейчас оправдывал себя необходимостью «пореверансировать перед Времправцами-думцами», чтобы без помех вступить в вожделенную должность, а уж там!.. Но когда в виду показались кресты и купола Могилёвского Собора, на оправдание навалилась совершенно черная тоскливая тяжесть. Ненавидел он этот город, город своего позора, тоже совершенно особой черной тоскливой ненавистью, и собирался даже перенести отсюда Ставку. Но сейчас, в черном навале на свое оправдание, все было пропитано словами: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь»…Мысль, что он – предатель, всегда гнал от себя всеми силами, всеми оправданиями, и пока – получалось. Мысль о том, что он был незаслуженно обижен, когда его Державный Племянник снял его вовремя с поста Главковерха, он нежно-истерично лелеял, млел от сего лелеяния и радовался растущей в себе обиде-ненависти к Племяннику. И вот, вид этого ненавистного города, воздуха его, враз выдул-выкинул и лелеяние и радость. И заслон этому задуванию никак не ставился. Будто парализовало в душе все, чем млел, лелеял и радовался, а со дна ее, из почти полумертвой совести поднялось вдруг и заполнило все сознание: всю жизнь не испытывал к Племяннику ничего, кроме безотчетной зависти. А есть, чему завидовать: всем, что имелось у племянника, дядя был обделен. Особенно досаждала Его выдержка, выдержка беспримерная. Невозможная! А когда он глядел в Его глаза, то закрывал свои. От ненависти. Ибо не мог выдержать невозможного же потока только Ему свойственной доброты, понимания и поддержки, исходящих из этих глаз. Именно так Он смотрел тогда на него в своем кабинете (и кабинета, и дивана этого сейчас не миновать!), когда Великий Князь-дядя, валяясь на диване, плакал в истерике и криком спрашивал Племянника: не собирается ли Он его кем заменять, за полной неспособностью? Тогда вот вырвались слова о своей неспособности, и было от чего: то летнее немецкое наступление 15-го года воспринималось как катастрофа, командование во главе с ним полностью деморализовано и в полном унынии. И одно появление Державного Племянника полностью ликвидировало и деморализацию и уныние. Его выдержка, спокойствие и уверенность передались всем. А Его стратегические указания, подкрепленные точным знанием имеющейся матчасти на передовой, резервов, всего, что к этому прилагается и Своим личным присутствием – остановило катастрофу. Тогда успокоенный дядя был оставлен в должности, и, в первый и последний раз, благодарил Племянника, и умолял Его остаться в Ставке подольше. И потом всю оставшуюся жизнь не мог забыть Ему этого своего благодарения и мстил, как мог, не считая вот этого взыгрывания полумертвой совести. Тогда же, в момент благодарения, совершенно ясно понял цену себе, как Главковерха. Какие, оказывается, разные вещи – грассировать на парадах, интриговать о том, что ты – любимец войск (с чего бы?), корчить из себя стратега и действительно управлять огромной массой войск в страшной, небывалой по масштабу войне. Последнюю же истерику, не истерику даже, а какую-то бешеную сверхпрострацию уже терпеть было нельзя. Весь в слезах, Великий Князь стонал:
– Ужас! Ковно отдано без боя… Комендант бросил крепость!.. Крепостные войска бежали!.. Армия отступает… что делать дальше?!
Дальше в Верховное Главнокомандование вступил Николай II, и ужасы закончились.
И сейчас с тоской думалось: оказавшись несостоятельным тогда, когда за спиной – Единая Неделимая во главе с Монархом, то что же будет сейчас, при полном развале? Это не речи революционные на станциях выкликать. Через неделю Николай Николаевич был снят с должности, как простой посыльный, и в душе был весьма доволен этим.
Глава 12
Когда садился в автомобиль, отметил про Себя, что это – начало Его последнего пути. Теперь Он будет не ехать откуда-то куда-то, но Его будут – везти. И возврата уже в то место, откуда уезжает, не будет никогда. Все, что Он теперь покидает – навсегда, если с кем расстается – навсегда. И автомобиль этот теперь не Его, в нем Он едет в последний раз. В Царском Селе, куда Его везут, подадут другой и тоже уже не Его. И Александровский дворец, куда Его повезут потом, тоже уже не Его. Его только у него теперь одно – Его Семья. К ней, арестованной, Его везут в качестве арестанта. Она с ним неразлучима – уверен был, а больше ничего в жизни не нужно. Рядом с Собой и в Себе чувствовал молитву Аликс, она укрепляла в нем то несокрушимое ничем спокойствие, в котором пребывал сейчас, в котором пребывал всегда, и которое никто из окружающих, кроме Аликс, никогда не понимал. К этому непониманию был всегда безразличен. Когда безобразная травля их Друга*, инициированная Романовским кланом, превысила все допустимые размеры, Он, держа в руке одну из многочисленных пакостных открыток про Аликс и Друга, сотнями тысяч распространившихся по стране, только пожал плечами и сказал: