Россия должна жить
Шрифт:
Как неожиданно и грустно! Федя ничего такого ей не говорил. Кстати, он сам критиковал Толстого за то, что тот призывает к простоте и смирению. Но называть этого писателя, так много сделавшего для просвещения голодающего народа, «фарисеем, безумцем, еретиком»? Наверное, после таких вот проповедей Льва Толстого и отлучили от Церкви.
А еще Верочка не могла забыть, как встречал ее Лев Николаевич в Ясной Поляне, как седовласый старец беседовал с ней, девчонкой, какое письмо написал маменьке. И он должен «выпить чашу яда»?
Поэтому в Кронштадт Вера не поехала.
А потом случилось 9 января. Верочка металась по Невскому, со страхом
Как же был прав Федя! Почему всех военных не отправили в Маньчжурию, чтобы их там убили японцы?!
Наталья через три дня покинула столицу – испуганная мать увезла дочь в Тулу. Но успела познакомить Веру со своими друзьями из эсеровского кружка.
Уже скоро Верочке было совсем не до занятий. Она набирала на ремингтоне статьи для подпольной газеты. Читала сообщения о забастовках и демонстрациях в Риге, Минске, других городах, о начале крестьянских волнений – разгроме поместий, в том числе и в родной Орловской губернии. Читала о том, как эти волнения подавляются, плакала от возмущения.
Несколько раз разбрасывала листовки – в Невском пассаже, в театрах. Думала: ее сразу схватят. Но, видно, не зря в раннем детстве играла с мальчишками в салочки – каждый раз убегала. И говорила товарищам: я не просто спасаюсь, я берегу себя для большого дела!
Товарищи услышали. Однажды Верочку отвели на встречу с Иваном Николаевичем, человеком, организовавшим большинство казней реакционных деятелей, в том числе Плеве, Великого князя Сергея Александровича.
Как объяснил товарищ-проводник, важный человек ежедневно менял квартиры или гостиничные номера. В очередном номере была полутьма, но Вера все равно разглядела Ивана Николаевича. Удивилась, огорчилась даже. Была уверена: он худой, с изможденным лицом, горящим взглядом. Или седобород, как Лев Толстой. Но Иван Николаевич был плотным, даже тучным человеком, с короткими усиками и маслянистым взглядом – будто коммивояжер, гулявший по Невскому. Зато говорил кратко и точно, без украшательств. Задал Вере вопросы, она ответила на каждый. Собеседник не сказал «да», только кивнул.
Через три дня Верочка вошла в поезд, который следовал в Орел. У нее был тот же саквояж, что и в прошлый раз. Но вместо пирожков, выпеченных маменькой, в саквояже лежала бомба.
Александр
весело, задорно дерзко выводил тенор-запевала.
Рой, рой, римтомтой,На тебя пришла расправа! —грозно подпевала рота, чеканя шаг.
Надо ль было бунтовать,С царем русским воевать?Рой, рой, римтомтой,С царем русским воевать?Александру было тоскливо до боли. Ему не нравилась эта старинная песня про Польское восстание 1831 года. Не нравилось удалое хвастовство:
«В Польше русский господин: бьет поляков, пять – один». Был противен надоедливый повтор бессмыслицы: «Рой, рой, римтомтой!»Но его рота так усердно, так весело выводила песню, что язык сам дергался во рту и Александр десять раз замечал и ругал себя, что непроизвольно подпевает.
Да и «римтомтой» – полная бессмыслица лишь для штатских, ничего не понимающих в армии. Эти облегченные барабанные звуки – вроде «ратоплана» в старинных немецких солдатских песнях: задавать ритм, чтобы было проще держать строй. Бурлацкие песни, как и шанты моряков, тоже бессмысленны: бурлакам и морякам песни нужны, чтобы ровно идти или вытягивать канат.
Вы и в школе не учились,Бунтовать глупцы пустились!Рой, рой, римтомтой,Бунтовать глупцы пустились!Правда, на этот раз бунтовала не Варшава, а Лодзь. В городе уже второй день шли баррикадные бои. Полк, поднятый по тревоге, маршировал на товарную станцию, чтобы погрузиться в поезд.
Варшавский гарнизон удивил Александра. Он читал недавно вышедшую повесть Куприна «Поединок», но и без книги своего тезки слыхал, что в провинциальных войсках царит скука и пьянство, а грубые унтера беспощадно мордуют туповатых новобранцев.
Возможно, в какой-нибудь провинции так и было, но русские полки, стоявшие в Варшаве, выглядели совсем иначе. Сокольской гимнастикой занимались и офицеры, и унтеры, и нижние чины – у каждой казармы турники и гири. Пища – простая, но здоровая и обильная: щи, каша со шкварками. Большинство солдат были грамотны, читали книги и газеты. Чистота была во всем, от казарменного плаца до умытых лиц, и чувствовалось, это не только потому, что начальство требует, но каждый понимает: так надо.
Александр не раз ловил себя на мысли, что такого братства, такого товарищества он не ощущал даже в юнкерском училище.
Причиной этого был враждебный мир вокруг казарм. Офицерам не советовали гулять в одиночку. Из-за Японской войны объявили мобилизацию, шла она туго, а когда полиция арестовывала призывников, начинались волнения.
Петербургские друзья-эсдеки прислали ему пару адресов варшавских товарищей. Но, видимо, это были уже проваленные конспиративные явки: по адресам данные господа не проживали. А может, не стали доверять незнакомому русскому офицеру.
Когда Александр возвращался со второй неудачной встречи, уже затемно, в него попал камень. Кто-то швырнул из темного переулка, скрылся. Фуражка смягчила удар, сотрясения не было. Но фуражка слетела, и пока Александр искал в темноте, выпачкал руки.
«Нас ненавидят, это правда, – думал он, счищая грязь с козырька и пальцев, – но ведь не просто так. Я один из угнетателей Польши, причем двойной угнетатель: угнетаю и нацию, и трудовой народ. Кто-то увидел офицера-угнетателя и бросил камень».
Однако когда Александр разогнулся и выпрямился, ему стало противно. Он сам никогда не бросил бы камень в идущего прохожего. Вспомнил, как его друзья по училищу оправдывали право полиции бить при разгоне демонстрации всех, кто оказался рядом: случайных прохожих быть не может. А он с ними спорил. Тогда как же он может оправдать того, кто напал на незнакомого человека только за то, что тот в офицерской форме? Почему в одном случае оправдать несправедливость нельзя, а в другом – можно?!