Россия и ислам. Том 2
Шрифт:
153 Обычно романтикам (в первую очередь немецким) приписывается (и это идет еще со времен Д. Лукача) прославление хаоса в противовес рациональному началу. Однако не стоит (см. подробно: Menhennet A. The Romantic Movement. L., 1981) трактовать это прославление однозначно, как безусловный разрыв с традицией Просвещения. Как достаточно убедительно показано в только что упомянутой книге, романтический «рационализм» вовсе не вредит «фантазии и любви», а прославление хаоса сочеталось в немецком (да и не только в нем) романтизме с культом Разума (vernunft), перешедшем к нему от того же Просвещения, а от него – к Гегелю и XIX веку. Послушаем А. Гелена: «Реальными предпосылками нашего духовного облика, – пишет он, – являются два века Просвещения. Даже все иррационалистические контртечения… развиваются в пространстве, завоеванном Просвещением» (Gehlen A. Die Seele imtechnisenen Zeitalter. Hamburg, 1975. S. 75). Впрочем, не будем ограничиваться лишь этими выводами о романтизме, самая суть которого состоит в непрерывном «выхождении за пределы», в развоплощении объектов познания, в развеществлении исторических эпох. Вопрос о подлинной сущности романтизма – и в частности, его ориентофильства, – настолько сложен, что требует серии исследований его конкретно-исторических особенностей и типологических признаков. Но хотелось бы здесь же подчеркнуть целесообразность рассмотрения романтизма вообще как самодостраивающейся
154 Таким образом, оно, это мышление, не было монополией одних лишь либералов и прочих «западников», только на Западе искавших модели прогресса и будущего (см. подробно: Leontovitsch V. Geschichte des Liberalismus in Russland. Frankfurt-a-M., 1957).
155 И все-таки существовала глубинная связь идеи романтизма с «рационалистической метафизикой» конца XVIII – начала XIX в., с проблематикой натурфилософии, философии истории и теории познания того времени. Так, столь видного представителя раннего немецкого романтизма, как Novalis, нельзя считать сторонником и апологетом идей «творческой спонтанности», «творческого озарения», «интуиции гения» и т. п. В своей эстетической теории он выдвигает культурно-созидательную функцию искусства. Да и вообще романтизм – «движение к новой рациональности, которая не только не исключает чувственность, но для которой освобождение чувств становится высшей потребностью» (HaslingerJ. Die Astetik des Novalis. K^onigstein, 1981. S. 24). Именно этим аспектом эстетической программы романтизм отличается от всех других концепций рефлексии в искусстве, логическим завершением которых стал натурализм. С точки зрения Новалиса, история, например, является процессом взаимного развития разума и нравственности, процессом становления человека, целью которого является единство чувственности и рассудка (Там же. С. 28).
156 Перед нами, очевидно, еще одно проявление, как выражается Jaeques Derrida, «Трансцендентального Означаемого» плода «западной логоцентрической традиции», стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину (или, как чаще выражается Деррида, навязать смысл или упорядоченность всему, на что направлена мысль человека). Для Дерриды – как и для Ницше, на которого он часто ссыпается, – это стремление обнаруживает присущую западному сознанию «силу желания» и «волю к власти». В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстом выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного «овладения» текстом, вызванного ностальгией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного смысла. Понять текст для них означало «овладеть им», «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, господствовавшим в их сознании. Наш фактический материал показывает, что чтение в России XIX в. восточных произведений – или произведений о Востоке, созданных европейскими авторами, – действительно влекло за собой активную их интерпретацию читателями. Каждый читатель овладевал данным произведением по той или иной причине и налагал на него определенную схему смысла. Миллер замечает, – вслед за Ницше, что самосуществование бесчисленных интерпретаций любого текста свидетельствует о том, что чтение никогда не является объективным процессом обнаружения смысла, но вкладыванием его в текст, который «сам по себе» не имеет смысла (HJ. Miller. Tradition and Difference // Diacritiesm. Baltimore, 1966. V. 2, № 4. P. 6, 12).
157 Опять-таки и в этом плане очень показателен Иван Киреевский. Вот как энтузиастически он говорил о роли «просвещения» (т. е. западогенного феномена) в истории России: «Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они кажутся неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию» (Киреевский И.В. T. II. С. 15). Борясь с «иностранными влияниями», страстно ратуя за самобытное развитие русской национальной литературы (см. подробно: Сахаров В.И. От «движущейся эстетики» к литературной теории // Контекст. 1980. М., 1981. С. 171 и след.), Киреевский понимал «мировую литературу» (она же – «заграничная» и «европейская») как естественное соединение национальных литератур, имеющих одну основу. Как бы он ни относился ко многим явлениям «заграничной литературы», этот ярчайший теоретик славянофильства тем не менее не видел ничего принципиально чуждого в ней русской литературе, которая также есть порождение общеевропейских культурных ценностей. Для Киреевского вершиной и абсолютным мерилом стиля являются «классические творения Гомера, Гёте, Пушкина – гармоничных творцов, добившихся равновесия, соответствия стиля и образа…» (Сахаров В.И. От движущейся эстетики… С. 187. Курсив мой. – М.Б.), т. е. все то, что подходит под понятия «Порядок», «Симметрия», «Равновесие», «Завершенность» и прочие атрибуты Европейской Цивилизации.
158 Ойзермаи Т.И. Понятие торжества и проблема личности в философии Гегеля // Философские науки. 1981, № 6. С. 77.
159 Соответственно затруднялась задача установления большего взаимопонимания между региональными культурами, несмотря на – искренние, быть может, – попытки создания того, что можно, говоря современным языком, назвать информационными и коммуникационными полиэпистемологическими системами. Анализ и дипломатических документов, и специальной литературы о Востоке показывает, что нередко информация, изъятая из культурологического контекста, теряла свое значение. Партнеры (т. е. в нашем примере – Европа и мусульманский Восток), встретившиеся в процессе коммуникации, далеко не всегда отдавали себе отчет в том, что они руководствуются различными эпистемологическими установками, и стремились представить противоположную сторону неразумной, алогичной, намеренно вводящей в заблуждение, неискренне, неэтичной (Оценку этих ситуаций см.: Woodward (ed). The Mythos of Information // Technology and Postindustrial Society. London and Menley, 1980. P. 40).
16 °Cогласно Гердеру, идеям которого так много обязаны и русскии романтизм, и русское славянофильство, и прочие разновидности русского же национализма, каждая культура в законченном цикле своего развития достигает высшей красоты (см. подробно: Weber H.-D. Friedrich Schlegels «Transcendetal Poesie». Untersuchungen zum Funktionswandel der Literatur-kritik im 18 Jahrhundert. M"unchen, 1973). Это убеждение преграждало путь к признанию категориальной разнородности современных и Гердеру и его последователям инокультурных зон, в том числе (или, вернее, – особенно!) неевропейских.
161 «Религия национализма» – или, если угодно, «романтического национализма» – по своей сути связана с пантеистической философией (см. подробно: H. Peyre. Qu’est-ce que le romantisme? P. 163).
Но на мой взгляд, вряд ли стоит ее так решительно ставить на одну доску, как это делает Пейре, с принципом отожествления «Я» с другими явлениями универсума – в том числе с чужими культурами. Скорее наоборот: романтизму, ориентированному на национальную атомизацию Европы, был гораздо более близок курс на эмоциональную и интеллектуальную интенсификацию метафор и образов, характерных для пантеизма лейбницевского типа. С другой стороны, романтизм, который пришел в Россию как литературно-критическое течение, но вскоре же стал идеологией и после декабристов влиявший на значительные круги русского общества (Christoff РК. The Third Heart. P. 47), значительно раздвинул интеллектуальные горизонты христианства. Он позволил ярче преподносить и элите и массам представление о трансцендентальном абсолюте, к которому должен устремляться человек в поисках смысла мира и бытия человека в нем и который вместе с тем символизирует потребность человека в абсолютной истине, а главное – потребность в прочном основании своей жизни. Кажутся в данном контексте очень показательными следующие строки из писем Пушкина П.А. Вяземскому (1825 г.): «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще – знаешь, почему не люблю я Мура? – потому что чересчур уж восточен. Он подражает ребячески и уродливо – ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так прелестен в Гяуре в Абидосской невесте и проч.» (Пушкин А.С. T. XIII. С. 160). Интересно и одно из современных Пушкину (1824 г.) высказываний о его «Бахчисарайском фонтане»: «…стихи поэмы проникнуты духом восточных обычаев и цветут азиятскойроскошью, подчиненною законам образованного вкуса» (Цит. по: Лобикова Н.М. Пушкин и Восток. С. 37. Курсив мой. – М.Б.). Таким образом, слова В.Г. Белинского о том, что пушкинской поэме переданы «живые картины мухаммеданского Крыма» (Белинский В.Г. Сочинения Александра Пушкина // Т. 7. М., 1955. С. 381) надо понимать лишь с поправкой на корректирующий пушкинский «вкус и взор европейца». Пушкин мог искренне умиляться тем, как… /в тишине/ простых татар семьи Среди забот и с дружбою взаимной Под кровлею живут гостеприимной.(Пушкин А.С. T. II. С. 190); он мог восхищаться «энергией и дикой свободой» пограничных казаков и воинственных горцев. Но ни Пушкин, ни другие русские интеллектуалы (а я уже цитировал соответствующие пассажи из персидских впечатлений Грибоедова) никогда не забывали – и при всем при том, что и они нередко пытались онтологизировать Власть, придать ей, если можно так выразиться, априорный характер, – что в восточных странах царит деспотизм. А к нему-то отношение было единодушно-отрицательным, и едва ли не каждый из представителей русской культуры повторял вслед за Руссо, что повсюду, где царит деспотизм, «которому не свойственно ничто порядочное», он не терпит, наряду с собой, никакого иного повелителя»; «как только он заговорит, не приходится уже считаться ни с честностью, ни с долгом, и слепое повиновение – вот единственная добродетель, которая оставлена рабам» (Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 95).
162 Но можно толковать романтизм – во всяком случае, его радикальные версии – как своеобразную контркультуру, как некий «ритуал отрицания», служащий отдушиной для периодически скапливающихся асоциальных и агрессивно-анархических устремлений, как такую оппозицию, которая позволяла «спускать пары» негативной энергии. Можно, наконец, увидеть в («ориентофильском» особенно) романтизме некое сакрально-оргиастическое действие, стремящееся оглушить читателя (или зрителя), обрушить на него лавину образов, красок, экстравагантных ситуаций, экзотических имен и т. д. – и все это для того, чтобы читательское (или зрительское) «Я», испытав очистительный катарсис, растворилось в ощущении нерастворимой связи со Всеобщим. Что же касается антизападного (“«антибуржуазного») настроя такой разновидности русского романтизма, как славянофильство, утверждавшего, что лишь в конструируемом по его идеалам обществе человеческое «Я» достигнет своей оптимальной духовной формы, то в его словаре – словаре, альтернативном западной культуре, – понятие «антибуржуазность» чаще всего употребляется как синоним антиматериальности. Таким образом, западнобуржуазному образу жизни и мышления противопоставлялся еще больший спиритуалистический идеализм, ведущий в глубины «экстрарационального общества» и презирающий все материальное как таковое. Но было бы совершенно неверным – вновь и вновь подчеркну эту мысль – считать всех славянофилов какими-то фанатичными антизападниками. Так, Хомяков слыл убежденным англофилом. Правда, и он отдал дань усердно формировавшейся в русском общественном мнении тенденции к критике «коварного Альбиона» (это выражение – perfide Albion – давно пришло в Россию из Франции). Накануне Крымской войны Хомяков утверждал, что Англия «добивается… первенства в бесчестии» (Хомяков А.С. Т. 3. С. 185). О положительном отношении к английской культуре и некоторых других видных славянофилов (например, Шевырева) см.: Ерофеев Н.А. Туманный Альбион. Англия и англичане глазами русских. 1825–1853 гг. М., 1982. С. 230.
163 Явным преувеличением кажутся слова о том, что в «Подражаниях Корану» воссоздан, «хотя и очень обобщенно… восточный характер, раскрывающийся в страстном монологе», что в своем стихотворении «Памятник» Пушкин «имел в виду из древних поэтов не только Горация, но и Саади», что «оптимизм и эротизм “Руслана и Людмилы” есть плод влияния восточной литературы, в частности “Тысячи и одной ночи”» и т. п. (Лобикова Н.М. Пушкин и Восток. С. 12, 55, 85).
164 Тартаковский П. От составителя // Тартаковский П. Русская поэзия и Восток. 1800–1950. Опыт библиографии. М., 1975. С. 5.
165 Круг слов, вводимых в художественный текст и эпистолярную литературу лишь при описании малоизвестного иноземного быта, был довольно значителен. Преобладающую часть среди экзотизмов составляли слова, заимствованные из языков народов Кавказа; они обычно пояснялись – например, Пушкиным в его «Путешествии в Арзум» (см. подробно: Лексика русского литературного языка XIX – начала XX века. М., 1981. С. 49–50).
166 Булаховский Л.А. Русский литературный язык. С. 224. И еще. В первой половине XIX в. закономерно возрастали требования к официально-делово-му языку, главными свойствами которого объявлялись (см. подробно: Магницкий М. Краткое руководство к деловой и государственной словесности. М., 1835) правильность, чистота, краткость, «благородная простота», точность, т. е. то, что считалось имманентным языком «цивилизованных», европейских народов, но отнюдь не восточным с их обилием нефункциональной патетичности, необузданной полисемичностью, отсутствием отвлеченной лексики современного типа. И вот почему термины «восточный стиль», «азиатская пышность речи» и т. п. несли, как правило, отрицательную эмоциональную экспрессивную окраску.