Россия и ислам. Том 2
Шрифт:
Но все же в только что процитированном тексте, где сознательно разорваны логические связи между реалиями, управляющим является слово «маньяк», в первые дни своей религиозной деятельности поневоле, а потом и сознательно ставший «обманщиком», и потому слово «гений» вовсе не воспринимается как самодовлеющее.
Что сделал бы на месте Миропиева другой – если даже не откровенно-мухаммедофильский, то уж наверняка стремящийся быть в высшей степени объективным – историк первоначального ислама, скажем, Шпренгер или его более удачливый последователь, творящий в тот же самый, что и Миропиев, период, – т. е. во второй половине XIX – начале XX вв.? Он бы, касаясь душевного мира Мухаммеда в те дни, когда тот в ходе поистине мучительных поисков создавал свое учение, исходил бы, скорее всего, из принципов «импрессионистического»35 подхода. Согласно последнему, объект должен воспроизводиться
Миропиеву же важно выставить во главу угла такое сцепление слов (и, как я уже не раз отмечал, такие цветовые характеристики), которые бы акцентировали лишь нечто греховное, болезненное, губительное в личности Мухаммеда и его доктрине. Он оперирует эпитетами, создающими весьма несложный смысловой комплекс для отрицательной характеристики и пророка, и тех, кто так или иначе, по мнению Миропиева, впадает в его идеализацию. Мимоходом замечу, что, как правило, и у Миропиева и у всех, пожалуй, остальных миссионерских и промиссионерских исламоведов характерной чертой является обилие повторений, дублетов в тех пассажах, которые посвящены развенчанию
Мухаммеда и полемике с его почитателями. Их роль в этой литературе так велика, что ее, казалось бы, громадный объем сильнейше суживается системой, слагающихся из немногих семантических комплексов и немногих тем, причем каждая тема повторена несколько раз с сохранением всех главных отличительных ее особенностей. Они, эти повторы, то риторически приподняты, то сниженно-эмоциональны; виды их иногда довольно разнообразны – от репродуцирования одних и тех же слов, слов-синонимов и функциональных синонимов, до повторения общего смыслового содержания соответствующих отрывков. Однако в конечном счете эмоции, связанные с повтором, довольно однотонны – укоризна, сожаление, даже ничем не прикрытый гнев. Это, впрочем, вполне соответствует характеризуемой нами разновидности исламистики, никак не могущей избегнуть эмоционально-семантического акцентирования одного и того же содержания.
Вот как, например, Миропиев36 искусно (конечно, с точки зрения последовательно отстаиваемой им исламофобской идеологии) анализирует «оригинальные», как замечает он с издевкой, мысли «некоторых западноевропейских и русских ученых, которые стараются видеть в Мухаммеде пророка и посланника Божия».
Русский читатель имел в то время возможность ознакомиться с пухлой «Историей ислама» немецкого востоковеда Августа Мюллера37. Миропиев, называя последнего «крупным историком ислама», тут же наносит по нему первый серьезный удар: «Мюллер, хотя и не одобряет Мухаммеда в жизни и деятельности и многое порицает в его учении, но, тем не менее, считает его пророком». По Мюллеру, «пророком у израильтян считался человек, глубоко охваченный религиозной идеей, находящийся в исключительном служении ей… В конце концов одушевляющую его идею принимает он за божественную истину. Рассматривая слово (пророк) в таком именно смысле, трудно отказать Мухаммеду в имени пророка».
Утверждая, что Мухаммед в период своего пребывания в Мекке вел себя «искренне и честно», Мюллер именует его «истинным пророком» и добавляет: «…в имени этим отказать Мухаммеду в праве, конечно, каждый, кто полагает себя посвященным в таинства божественного руководительства народами и вполне убежден, чти в такой-то период времени появление пророка невозможно».
Но Миропиев тут же приводит две другие мюллеровские цитаты – с целью уличить маститого немецкого ориенталиста в резких противоречиях. Как гласит первая цитата, в Медине «сознательная лживость и вероломство (Мухаммеда) становятся вскоре как бы внутренним убеждением. Положим, это тоже наследственные (? – М.Б.) черты, но в соединении с официальным благочестием, вовсе не требовавшим лицемерия, становятся для нас невыразимо противными. В его руках с тех пор религия стала орудием политики, и не одной только церковной. Вначале, может быть, слегка, затем наполовину и, наконец, совершенно сознательно, пользуется пророк ложью для того, чтобы провести во что бы то ни стало истину».
В другом
месте Мюллер говорит: «Во всяком случае, судя по нашим современным понятиям, личность подобного рода (Мухаммед) в конце концов все-таки отвратительна». Тут-то Миропиев и завершает свою атаку: «После этого я совершенно отказываюсь понимать в этом случае Мюллера»38. Но дело сейчас не в том, что у самого-то Миропиева тоже не сходятся концы с концами тогда, когда он описывает мекканский и мединский этапы биографии Мухаммеда, а наверное, и в различных пониманиях им и светской исламистикой (или, во всяком случае, значительной частью ее) самого понятия «пророк».У Миропиева и Мюллера оно покоится на разной образной основе. Но не это главное.
Долженствующее обозначать одно содержание (парадигмой которого является израильский профетизм), понятие «пророк» дублируется разными способами, посредством глаголов-метафор различной яркости. Итог, казалось бы, однозначен: в начале своего пути религиозного реформатора Мухаммед напоминает рыбу, мечущуюся в опутавшей ее сети, которую она не способна ни разорвать, ни распутать, ибо, хотя он тогда еще «искренен и честен», какой-то рок (у Мюллера – некие таинственные «наследственные черты») заставляют его не выходить за пределы замкнутого цикла. Ориентировка и Миропиева и Мюллера на ряд ассоциаций, ведущих к старым образным представлениям о «настоящем пророке», не связанные с данным понятием слова-символы, несущие в себе торжественную экспрессию, оказываются в контексте описаний «мединского Мухаммеда» отрицательно окрашенными. Тематические комплексы «истинный пророк», «невольный пророк» и, наконец, «лжепророк» предстают в конце концов лишь сосуществующими, и не более. Ведь ни миссионерская (и это для нее совершенно естественно), ни светская исламистика XIX в. не смогли, вращаясь в кругу лишь ветхо– и новозаветных смыслов и образов, создать даже факультативные синонимы – не говоря уже о независимом семантическом комплексе – понятия «мусульманский пророк». А оно действительно могло бы оказаться конструктивно очень действенным и, обозначая автономные реалии, заставило бы отказаться от перманентного обращения к бесчисленным аналогиям с предшествующими исламу верованиями, к перифрастическим трансформациям характерных для них и только для них смысловых нюансов, синонимических рядов и т. п.
Попытки включить в семантический комплекс «иудео-христианский пророк» компоненты семантического комплекса «мусульманский пророк»:
– означали сопоставление конкретного объекта в его определенном качественном состоянии («Мухаммед в мекканский и мединский периоды») с абстрагированным состоянием («деяния Христа» или какого-нибудь из чтимых христианством же ветхозаветного пророка), зачастую не имеющим (в ситуации сравнения) пластического воплощения;
– не оказывались особым приемом ввода сколько-нибудь существенных новых дополнительных (по отношению к обоим сопоставляемым объектам) признаков.
В лучшем случае эта нечеткость логических отношений между понятиями «иудео-христианский идеал пророка» и «мусульманский пророк» могла в какой-то степени способствовать восприятию прямых значений представленных понятий в сложной совокупности, демонстрируя сумму специфических свойств. Они вытекают не из прямой логики соотношения реалий, а из непосредственного содержательного положения вследствие ввода в текст таких определенных сем, которые часто оказывались значительнее смысла целых слов.
Фигурировавшие в текстах о Мухаммеде метафоры, перифразы, символы чаще всего связаны с устойчивой и в основе своей христиано-центристской традицией; семантическое смещение, которое они несут с собой, не выходило в сознании тогдашнего читателя из рамок общеязыкового (для второй половины XIX – начала XX вв.) употребления. Оно было направлено (конечно, совсем независимо от желания того или иного повествователя об исламе) не столько на создание новых смыслов, сколько на «освежение» традиционно-религиоведческих (опять-таки – в христианско-иудейском духе) идей, образов, троп, перифраз, метафор и т. д.39.
При всем желании даже наиболее вдумчивые, с наибольшим «протеистическим» даром, авторы не смогли избежать того, чтобы устойчивыми центрами довлеющих в их произведениях о мусульманстве семантических комплексов не оказывались изрядно потертые и в буквальном и в символическом планах составные ветхо– и новозаветного словаря (вспомним пушкинские «Подражания Корану», не говоря уже об опусах куда менее талантливых поэтов, писателей и даже профессиональных востоковедов). Редко когда удавалось:
– оживить традиционные словоупотребления посредством «нанизывания» на какие-нибудь нововводимые в них специфически исламские символы их возрожденного собственного прямого логического и пластического смысла;