Россия молодая. Книга 1
Шрифт:
– Да не так уж и молоды, – ответил самый молодой – Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. – Не ребятишки уж, государь...
– Поди-ка, огня подай, старче! – велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.
Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:
– Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне – сия книга...
Петр остановился на ветру, нахмурился:
– «Ядро»?
– Так, Петр Алексеевич...
Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:
– Апраксин Федор Матвеевич – моряк отменный, море ему более жизни
Хилков молчал, опустив голову.
– Меншиков Александр Данилович слезами бывало плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать – добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина...
Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:
– Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь...
Хилков поклонился, пошел к себе.
– Ну? – спросил Сильвестр Петрович.
– Ехать! – сказал Хилков.
– Ну и добро! – лежа на лавке, отозвался Апраксин. – Кем ехать-то?
Андрей Яковлевич сказал со вздохом:
– Резидентом, а на поверку – послом!
– Ты? Послом?
– Послом! – кивнул Хилков.
– Да тебе сколько годов-то?
– Двадцать три.
Апраксин засмеялся.
– Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич...
Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. Попрежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:
«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной – Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала – работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся – того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву – и в ту не ходят, а говорят богомольцам: “Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся...”
За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы...»
Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку – соснуть хоть часок, – царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.
Но соснуть не удалось вовсе.
За стеною, где должно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:
– Ты что же, песий сын, творишь? Ты что...
Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим
собою:– Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня...
Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:
– Данилыча?
– Его, – ответил Иевлев.
– Так я и давеча думал, – со вздохом сказал Апраксин. – Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни...
Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:
– Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?
Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.
– Ну откудова он сведал? – с порога спросил Меншиков. – Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были...
– Водички попей! – сказал Апраксин.
– Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый, что у них есть, а он сведал...
– Отобрал? – не в силах не улыбаться спросил Апраксин.
– А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал...
Меншиков сел, стал щупать себя – целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда он сказал с угрозой:
– Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно. Пояс-то мой!
И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в чем-то виноваты.
7. ДЫШИТ МОРЕ
Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки, таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на деревянных блюдах, моченые в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и, взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и свитские водрузили крест на скале...
– Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! – сказал дед Федор. – Все ему надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся – как-де треску солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят...
Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно, что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.
– Без всякого без почтения! – попенял он кормщика. – Я было уж и простил тебя, непутевого, а ты меня – за загривок. Я помню, я хоть и хмельной был, да помню...
Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:
– Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться по чужим-то дворам? Не гоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже, годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али взводень разыграется – смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить, посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать...
– Ты об чем толкуешь, батюшка? – спросил Рябов.
– Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу, скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков, рыбку у них примешь, продашь ее...
Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.
– Я-то?
– Вестимо, ты!
– Уволь, батюшка.
– Велика честь, что ли? Недостоин? – осклабился Антип. – Совесть в тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?
Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на Рябова.