Россiя въ концлагере
Шрифт:
Посидeли, вродe какъ поговорили. Я почувствовалъ какую-то смертельную усталость -- реакцiя послe напряженiя этихъ лeтъ и этихъ дней. Поднялся. Вышли въ комнату пограничниковъ. Тамъ на зеркально натертомъ полу былъ разостланъ какой-то коверъ, на коврe лежали двe постели: для меня и для Юры. Настоящiя постели, человeческiя, а мы уже годъ спали, Богъ его знаетъ, на чемъ. Юра бокомъ посмотрeлъ на эти постели и сказалъ: "простыни, чортъ его дери!.."
Ужъ вечерeло. Я вышелъ во дворъ. Жена начальника заставы стояла на колeняхъ у крыльца, и въ ея засученныхъ рукахъ была наша многострадальная кастрюля, изъ которой когда-то какая-то неизвeстная мнe подпорожская дeвочка пыталась тепломъ своего голоднаго тeльца извлечь полпуда замороженныхъ лагерныхъ щей, которая прошла нашъ первый побeгъ, лагерь и шестнадцать сутокъ скитанiй по карельской тайгe. Жена начальника заставы явственно пыталась привести эту кастрюлю въ христiанскiй видъ. Женщина была вооружена какими-то тряпками, щетками и {482} порошками и старалась честно. Въ дорогe мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костровъ въeлась въ мельчайшiя
Видимо, какъ-то плохо было и Юрe. Мы постояли подъ потемнeвшимъ уже небомъ и потомъ пошли къ склону холма надъ озеромъ. Конечно, этого дeлать не слeдовало бы. Конечно, мы, какъ бы тамъ ни обращались съ нами, были арестованными, и не надо было давать повода хотя бы тeмъ же пограничникамъ подчеркивать этотъ оффицiальный фактъ. Но никто его не подчеркнулъ.
Мы усeлись на склонe холма. Передъ нами разстилалась свeтло-свинцовая гладь озера, дальше, къ востоку отъ него, дремучей и черной щетиной поднималась тайга, по которой, Богъ дастъ, намъ никогда больше не придется бродить. Еще дальше къ востоку шли безконечные просторы нашей родины, въ которую, Богъ знаетъ, удастся-ли намъ вернуться.
Я досталъ изъ кармана коробку папиросъ, которой насъ снабдилъ начальникъ заставы. Юра протянулъ руку: "Дай и мнe"...
– - "Съ чего ты это?"
– - "Да, такъ"...
Я чиркнулъ спичку. Юра неумeло закурилъ и поморщился. Сидeли и молчали. Надъ небомъ востока появились первыя звeзды онe гдe-то тамъ свeтилась и надъ Салтыковкой, и надъ Москвой, и надъ Медвeжьей Горой, и надъ Магнитогорскомъ, только, пожалуй, въ Магнитогорскe на нихъ и смотрeть-то некому -- не до того... А на душe было неожиданно и замeчательно паршиво...
У ПОГРАНИЧНИКОВЪ
Повидимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушенiя -- the derelicts. Пока боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человeчье житье, за право чувствовать себя не удобренiемъ для грядущихъ озимей соцiализма, а людьми -- я, въ частности, по въeвшимся въ душу журнальнымъ инстинктамъ -за право говорить о томъ, что я видeлъ и чувствовалъ; пока мы, выражаясь поэтически, напрягали свои бицепсы въ борьбe съ разъяренными волнами соцiалистическаго кабака, -- все было какъ-то просто и прямо... Странно: самое простое время было въ тайгe. Никакихъ {483} проблемъ. Нужно было только одно -- идти на западъ. Вотъ и шли. Пришли.
И, словно вылившись изъ шторма, сидeли мы на неизвeстномъ намъ берегу и смотрeли туда, на востокъ, гдe въ волнахъ коммунистическаго террора и соцiалистическаго кабака гибнетъ столько родныхъ намъ людей... Много запоздалыхъ мыслей и чувствъ лeзло въ голову... Да, проворонили нашу родину. Въ частности, проворонилъ и я -- что ужъ тутъ грeха таить. Патрiотизмъ? Любовь къ родинe? Кто боролся просто за это? Боролись: за усадьбу, за программу, за партiю, за церковь, за демократiю, за самодержавiе... Я боролся за семью. Борисъ боролся за скаутизмъ. Нужно было, давно нужно было понять, что внe родины -- нeтъ ни черта: ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократiи, ни самодержавiя -- ничего нeтъ. Родина -- какъ кантовскiя категорiи времени и пространства; внe этихъ категорiй -- пустота, Urnichts. И вотъ -- проворонили...
И эти финны... Таежный мужичекъ, пограничные солдаты, жена начальника заставы. Я вспомнилъ финскихъ идеалистическихъ и коммунистическихъ карасей, прieхавшихъ въ СССР изъ Америки, ограбленныхъ, какъ липки, и голодавшихъ на Уралe и на Алтаe, вспомнилъ лица финскихъ "бeженцевъ" въ ленинградской пересылкe -- лица, въ которыхъ отъ голода глаза ушли куда-то въ глубину черепа и губы ссохлись, обнажая кости челюстей... Вспомнился грузовикъ съ финскими бeженцами въ Карелiи, въ селe Койкоры... Да, ихъ принимали не такъ, какъ принимаютъ здeсь насъ... На чашку кофе ихъ не приглашали и кастрюль имъ не пытались чистить... Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловeчности и дружественности?.. Очень ли ужъ мы правы, противопоставляя "матерiалистическiй Западъ" идеалистической русской душe?
Юра сидeлъ съ потухшей папиросой въ зубахъ и глядя, какъ и я, на востокъ, поверхъ озера и тайги... Замeтивъ мой взглядъ, онъ посмотрeлъ на меня и кисло улыбнулся, вeроятно, ему тоже пришла въ голову какая-то параллель между тeмъ, какъ встрeчаютъ людей тамъ и какъ встрeчаютъ ихъ здeсь... Да, объяснить можно, но дать почувствовать -- нельзя. Юра, собственно, Россiи не видалъ. Онъ видeлъ соцiализмъ, Москву, Салтыковку, людей, умирающихъ отъ малярiи на улицахъ Дербента, снесенныя артиллерiей села Украины, лагерь въ Чустроe, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Можетъ быть, не слeдовало ему всего этого показывать?.. А -- какъ не показать?
Юра попросилъ у меня спички. Снова зажегъ папиросу, руки слегка дрожали. Онъ ухмыльнулся еще разъ, совсeмъ уже дeланно и кисло, и спросилъ: "Помнишь, какъ мы за керосиномъ eздили?"... Меня передернуло...
Это было въ декабрe 1931 года. Юра только что прieхалъ
изъ буржуазнаго Берлина. Въ нашей Салтыковкe мы сидeли безъ свeта -- керосина не было. Поeхали въ Москву за керосиномъ. Стали въ очередь въ четыре часа утра. Мерзли до десяти. Я принялъ на себя административныя обязанности и сталъ выстраивать {484} очередь, вслeдствiе чего, когда лавченка открылась, я наполнилъ два пятилитровыхъ бидона внe очереди и сверхъ нормы. Кое-кто сталъ протестовать. Кое-кто полeзъ драться. Изъ за десяти литровъ керосина, изъ-за пятiалтыннаго по "нормамъ" "проклятаго царскаго режима", были пущены въ ходъ кулаки... Что это? Россiя? А какую иную Россiю видалъ Юра?Конечно, можно бы утeшаться тeмъ, что путемъ этакой "прививки" съ соцiализмомъ въ Россiи покончено навсегда. Можно бы найти еще нeсколько столь же утeшительныхъ точекъ зрeнiя, но въ тотъ вечеръ утeшенiя какъ-то въ голову не лeзли. Сзади насъ догоралъ позднiй лeтнiй закатъ. Съ крыльца раздался веселый голосъ маленькаго пограничника, голосъ явственно звалъ насъ. Мы поднялись. На востокe багровeли, точно облитыя кровью красныя знамена, освeщенныя уже невиднымъ намъ солнцемъ, облака и глухо шумeла тайга...
Маленькiй пограничникъ, дeйствительно, звалъ насъ. Въ небольшой чистенькой кухнe стоялъ столъ, уставленный всякими съeстными благами, на которыя Юра посмотрeлъ съ великимъ сожалeнiемъ: eсть было больше некуда. Жена начальника заставы, которая, видимо, въ этой маленькой "семейной" казармe была полной хозяйкой, думаю, болeе самодержавной, чeмъ и самъ начальникъ, пыталась было уговорить Юру и меня съeсть что-нибудь еще -- это было безнадежное предпрiятiе. Мы отнекивались и отказывались, пограничники о чемъ-то весело пересмeивались, изъ спутанныхъ ихъ жестовъ я понялъ, что они спрашиваютъ, есть ли въ Россiи такое обилiе. Въ Россiи его не было, но говорить объ этомъ не хотeлось. Юра попытался было объяснить: Россiя это -одно, а коммунизмъ это -- другое. Для вящей понятливости онъ въ русскiй языкъ вставлялъ нeмецкiя, французскiя и англiйскiя слова, которыя пограничникамъ были не на много понятнeе русскихъ. Потомъ перешли на рисунки. Путемъ очень сложной и путанной символики намъ, повидимому, все же удалось объяснить нeкоторую разницу между русскимъ и большевикомъ. Не знаю, впрочемъ, стоило ли ее объяснять. Насъ, во всякомъ случаe, встрeчали не какъ большевиковъ. Нашъ маленькiй пограничникъ тоже взялся за карандашъ. Изъ его жестовъ и рисунковъ мы поняли, что онъ имeетъ медаль за отличную стрeльбу -медаль эта висeла у него на штанахъ -- и что на озерe они ловятъ форелей и стрeляютъ дикихъ утокъ. Начальникъ заставы къ этимъ уткамъ дорисовалъ еще что-то, слегка похожее на тетерева. Житье здeсь, видимо, было совсeмъ спокойное... Жена начальника заставы погнала насъ всeхъ спать: и меня съ Юрой, и пограничниковъ, и начальника заставы. Для насъ были уже уготованы двe постели: настоящiя, всамдeлишныя, человeческiя постели. Какъ-то неудобно было лeзть со своими грязными ногами подъ грубыя, но бeлоснeжно-чистыя простыни, какъ-то неловко было за нашу лагерную рвань, какъ-то обидно было, что эту рвань наши пограничники считаютъ не большевицкой, а русской рванью.
Жена начальника заставы что-то накричала на пограничниковъ, которые все пересмeивались весело о чемъ-то, и они, слегка {485} поторговавшись, улеглись спать. Я не безъ наслажденiя вытянулся на постели -- первый разъ послe одиночки ГПУ, гдe постель все-таки была. Въ лагерe были только голыя доски наръ, потомъ мохъ и еловыя вeтки карельской тайги. Нeтъ, что томъ ни говорить, а комфортъ -- великая вещь...
Однако, комфортъ не помогалъ. И вмeсто того ощущенiя, которое я ожидалъ, вмeсто ощущенiя достигнутой, наконецъ, цeли, ощущенiя безопасности, свободы и прочаго и прочаго, въ мозгу кружились обрывки тяжелыхъ моихъ мыслей и о прошломъ, и о будущемъ, а на душe было отвратительно скверно... Чистота и уютъ этой маленькой семейной казармы, жалостливое гостепрiимство жены начальника заставы, дружественное зубоскальство пограничниковъ, покой, сытость, налаженность этой жизни ощущались, какъ нeкое нацiональное оскорбленiе: почему же у насъ такъ гнусно, такъ голодно, такъ жестоко? Почему совeтскiе пограничники (совeтскiе, но все же русскiе) встрeчаютъ бeглецовъ изъ Финляндiи совсeмъ не такъ, какъ вотъ эти финны встрeтили насъ, бeглецовъ изъ Россiи? Такъ ли ужъ много у насъ правъ на ту монополiю "всечеловeчности" и дружественности, которую мы утверждаемъ за русской душой? Не знаю, какъ будетъ дальше. По ходу событiй насъ, конечно, должны арестовать, куда-то посадить, пока наши личности не будутъ болeе или менeе выяснены. Но, вотъ, пока что никто къ намъ не относится, какъ къ арестантамъ, какъ къ подозрительнымъ. Всe эти люди принимаютъ насъ, какъ гостей, какъ усталыхъ, очень усталыхъ, путниковъ, которыхъ прежде всего надо накормить и подбодрить. Развe, если бы я былъ финскимъ коммунистомъ, прорвавшимся въ "отечество всeхъ трудящихся", со мною такъ обращались бы? Я вспомнилъ финновъ-перебeжчиковъ, отосланныхъ въ качествe заключенныхъ на стройку Магнитогорскаго завода -- они тамъ вымирали сплошь; вспомнилъ "знатныхъ иностранцевъ" въ ленинградской пересыльной тюрьмe, вспомнилъ группы финновъ-перебeжчиковъ въ деревнe Койкоры, голодныхъ, обезкураженныхъ, растерянныхъ, а въ глазахъ -- плохо скрытый ужасъ полной катастрофы, жестокой обманутости, провала всeхъ надеждъ... Да, ихъ такъ не встрeчали, какъ встрeчаютъ насъ съ Юрой. Странно, но если бы вотъ на этой финской пограничной заставe къ намъ отнеслись грубeе, оффицiальнeе, мнe было бы какъ-то легче. Но отнеслись такъ по человeчески, какъ я -- при всемъ моемъ оптимизмe, не ожидалъ. И контрастъ съ безчеловeчностью всего того, что я видалъ на территорiи бывшей Россiйской имперiи, навалился на душу тяжелымъ нацiональнымъ оскорбленiемъ. Мучительнымъ оскорбленiемъ, безвылазностью, безысходностью. И вотъ еще -- стойка съ винтовками.