Росстань
Шрифт:
Но гроза так же быстро прошла, как и началась. Опять выглянуло солнце, но уже не было той давящей духоты. Даже косматые лошаденки и те пошли веселее. Засверкала водой и солнцем трава, вылезли на песчаные бутаны любопытные тарбаганы, запищали в траве птицы.
Гроза ворчала где-то далеко на востоке и была уже совсем нестрашной. Одежда быстро высохла, и Степанке снова стало весело. Перевалили еще один хребет и сверху увидели коммунарскую усадьбу: землянки, амбары, скотные дворы.
Перед въездом в коммуну Стрельниковых встретила разномастная
— Куда такую прорву собак держат? — вслух удивилась мать. — Сколько еды-то им надо.
Собаки не давали сойти с телеги. Во дворе было безлюдно, и лишь стайка ребятишек, увидев приезжих, бежала от ручья.
Из землянки выскочил Северька, накинулся на собак.
— Цыц вы, бешеные! Пошли!
Собаки быстро успокоились и, поскучнев, разбрелись по углам, легли в тень.
Северька цвел улыбкой, тормошил Степанку:
— Надумали? Молодцы.
В открытую дверь землянки выглянула Костишна.
— Зови людей в избу.
— Собак вы теперь не бойтесь, — успокоил приезжих Северька. — Это они только вначале кидаются. Идите, вон вас зовут. Я коней распрягу.
Костишна пошла навстречу свояченице, раскинув руки. У Федоровны на глазах слезы: сродственники, так они и есть сродственники. Вон как обрадовались.
Федоровна осторожно переступила порог, увидев в переднем углу иконы, радостно перекрестилась.
— А говорят, в коммуне молиться не велят.
— Это какой же срамник так говорит? — воинственно всполошилась Костишна. — Много же народу бессовестного.
Землянка гостье нравится: бедная, но чистая. Посредине стоит вкопанный в землю большой стол. С потолка на шнуре свешивается керосиновая лампа. Нары отгорожены ситцевыми занавесками. Вдоль стены — грубые лавки.
— Не холодно зимовать тут?
— Не зимовали еще. Откуда ему, холоду-то, быть? Печь эвон какая.
Степанка хмурится: не то мать спрашивает. Примут их или нет — вот про что говорить надо.
— Ты иди на улку, погуляй, — посылает Степанку мать. — Признакомься.
Но Костишна остановила:
— Чай сейчас пить будем. С дороги никак.
Хозяйка поставила на стол горку темных шанег, сваренные вкрутую яйца, миску сливок.
— Нет у нас пока белой муки, — извинилась за бедность Костишна. — И до нового хлеба еще далеко.
Муки в коммуне, можно сказать, уже совсем не было. Ни белой, ни черной. Но Костишна все шаньги на стол поставила, все, какие были в землянке. Свои на старых сухарях перебьются. А перед гостями нельзя себя уронить.
— Народ-то где у вас? — спрашивает свояченица.
— Да работы-то у нас сколько. Непочатый край. Тут покос вплоть подошел. Сколь ден до Петрова дня осталось? Оглянуться не успеешь. Северька на час только с поля прибежал.
Не допив первый стакан, хозяйка вдруг отодвинула его, скривила лицо.
— Опять зуб, — заохала Костишна. — Уж так времем болит — спасу нет.
Чего только не делала: и курила табак с сухим навозом, и солью полоскала.— У нас в поселке, сама знаешь, бабушка Вера хорошо зубы заговаривает, — Федоровна жалостливо смотрит на родственницу.
— Так и токает, так и рвет…
— Какой зуб болит-то?
Костишна открыла рот, ткнула пальцем. Федоровна вытерла руки о запон, потерла зуб.
— Этот, что ли?
— Этот, — охнула родственница.
— Степанка, ссучи-ка постигонку. Коноплю я вижу, эвон, за трубой. Без кострики только сделай.
Костишна раскачивалась, тихо подвывала.
— Потерпи, милая. Сейчас мы его тебе вырвем.
Степанка закатал штанину, сучил на голой ноге толстую конопляную нитку. Когда постигонка была готова, Федоровна решительно подошла к больной.
— Открой рот, милая.
Федоровна петлей закрепила бечевку на больном зубе.
— Степанка! — позвала она сына. — Иди сюда. У тебя силы поболе моего. Дерни, да посильней.
— Крепче дергай, — прошепелявила Костишна. Из угла рта у нее стекает тоненькая струйка слюны, падает на юбку. Глаза больные, испуганные.
— Позвать мужиков, мам? — Степанка и сам боится.
— Дергай, — хмурится мать.
Степанка уперся левой рукой тетке в лоб, на правую намотал бечевку. Выдохнул воздух и, закрыв глаза, рванул.
— Йох! — взвизгнула Костишна и стала шарить вокруг себя руками. На ее губах появилась кровь.
Степанка боязливо отскочил в угол и только тогда увидел на конце крепкой вязки желтый раздвоенный зуб.
— Чуть голову мне не оторвал, — плача и улыбаясь, запричитала тетка. — Я думала, санки вылетят.
Домой мать возвращалась довольная. Степанка это чувствовал.
— Ничего, — говорила она, — и там жить можно. Народ приветливый, работящий. И я им при случае пригожусь, полечить кого надо.
Степанка тоже доволен.
Через несколько дней Федоровна уложила в телегу немудрящее свое барахлишко. Перед тем как покинуть дом, долго стояла на коленях, крестилась на пустой угол — иконы уже лежали в сундуке, — била поклоны. Потом старыми досками, крест-накрест, заколотила окна, на низкую дверь повесила большой замок. Прикрыла развалившиеся скрипучие ворота, замотала калитку проволокой.
— Вернуться хочешь? — спросили из толпы провожающих.
— Куда там, — махнула рукой Федоровна. — За гриву не удержался, за хвост не цепляйся.
Потом она повернулась к провожающим, вытерла слезы концом фартука, низко поклонилась.
— Простите, люди добрые, если кому чем не угодила. Осуждаете меня за коммуну. Ну да бог с вами.
Уже поднимаясь на перевал, мать последний раз оглянулась на дом, на черемуховый куст, стоящий в палисаднике. И долго еще ее лицо оставалось тоскливым.
— Э, мать, не скучай. В новую жизнь едешь. Не пропадешь, — сказал выделенный в провожатые Леха Тумашев и, засвистев, щелкнул кнутом.