Росяной хлебушек
Шрифт:
– А что в лесу вы делали? – робко спросила Елена Сергеевна.
Хитриха блеснула глазом. Тёмные частые морщинки только глубже стали от улыбки на её маленьком лице.
– Известно чего! Лес валили. Вот в тую пору-то и пришибло мне голову, еле довезли. В больнице лежком лежала. Долбили мне пошто-то голову, вот одноглазой и стала. Всё лес виноват! Не хочу о ём говорить, Басёна! Понеси его в провал! Я из-за леса и глупа стала: эку ересь порой горожу, себя не помню! – и вздохнула. – Ветер снова будё, опеть руки выворачиват!
Тёмные берёзы за окном будто в ответ зашумели, закачались. Снег, словно веником, зашуршал по стене.
– Ноне народ-от не такой: работать
– А сколько вам лет, Ефросинья Егоровна?
– Моё время далёко, Басёна. Семьдесят. А все думают, что меньше. А знашь, почему? Я в паспорте единичку на семёрку исправила, с девятьсот первого я! Не говори никому!
Они засмеялись, а потом пили чай, кормили кур. Ефросинья Егоровна ложилась рано, в шесть часов, и Елена Сергеевна ушла к себе. Она затопила печь и долго сидела в своей новой комнате, слушала, как весело трещат поленья, как часто бренчит чугунная дверца. Окна понемногу синели. Было пусто и одиноко.
У себя на половине Хитриха не сразу забралась на русскую печку, по привычке покрутилась по комнате, долго разглядывала белый пуховый платок, оставленный Еленой Сергеевной: «мяконький какой, тёплый», нюхала его. Платок тихо пах духами и ещё чем-то знакомым и беспокоящим сердце.
Деревенские дни Елены Сергеевны потянулись светло и просто, и она скоро привыкла к тишине, к неторопливости долгих зимних вечеров, к шорохам старого дома, к маленьким улочкам, заваленным чистым белым снегом. Она перестала бояться колодца и его ледяной пустоты и, раскрасневшись, в охотку крутила тяжёлый ворот, поднимая на цепи ведро, наполненное водой и льдинками. Ей нравилось нести воду домой. Вода вздрагивала, и льдинки колотились в край ведра. Ей нравилось самой топить печь, подносить спичку к колючей лучине и, прикрывая дверцу, радостно слушать печной гул. Несколько раз к ней стучали в окошко, и, выбегая на крылечко, она, к удивлению, никого не встречала, но неизменно находила на ступеньках то корзинку замороженной клюквы, то баночку со сметаной или молоком, а раз даже охапку лучины, перевязанную проволочкой. Как-то вечером зашёл Павел Иванович, не один, а с мастером, который валял валенки. Пыхтя в густые чапаевские усы, мастер снял мерку и через неделю притащил новые валенки, мягкие и пушистые. Они пахли горьким дымом и баней.
– Ты, девушка, и дома в них тоже ходи, – велел мастер, – и меняй с правой ноги на левую, чтоб аккуратно растоптались. Поняла?
– Поняла! – улыбнулась Елена Сергеевна и протянула деньги.
– Много даёшь! – сказал сердито мастер. – Мне и двух рублей хватит!
Над своей кроватью она повесила портретик Пушкина, и Ефросинья Егоровна, заметив его, однажды спросила:
– Что, Басёна, не жених ли твой тут висит?
– Это Пушкин! Поэт! – засмеялась Елена Сергеевна.
– Пушкин! – передразнила Хитриха. – Пушкина повесила, на что?
Дни летели, тихие, короткие, снежные. Серое небо, затканное тучами, отсыпалось снегом. Ефросинья
Егоровна ей почти не докучала, и часто вечерами из кухоньки доносился слабый, тоненький, прерывающийся голосок – это Хитриха пела свои грустные протяжные песни. Порой она просыпалась среди ночи, и тогда Елена Сергеевна ясно слышала, как Хитриха катается на своей половине, гремит посудой и лавочками, ворчит глухо и сердито:– Спят, спят горожане! А уж обутрело!
– Господи! Какое там обутрело! – вздыхала Елена Сергеевна. – Ещё только третий час ночи!
Без своей постоялицы Хитриха скучала, обредни было мало, и она всё чаще сидела на лавочке, нетерпеливо ожидая Елену Сергеевну после школы. Когда её учителка приходила, выждав немного, она закатывалась к ней в летницу и, покачиваясь на пружинной кровати, хитро посматривая то на Пушкина, то на Елену Сергеевну, выспрашивала новости. Когда же начинались подготовки или проверка тетрадей, Хитриха подсаживалась поближе к столу и, по-птичьи наклоняя голову, чтобы лучше видеть, молча следила, как движется ручка в руке её учителки, как ровно и правильно, с нажимом, выплетаются чернильные строчки.
Когда почтальонка приносила письма, иногда целых два, Хитриха с ещё большим нетерпением и беспокойством ждала Елену Сергеевну.
– Басёна! Письма тебе пришли! Где, плавня, бродишь? Почитаешь? – с надеждой и тревогой, что ей откажут, спрашивала она.
Елена Сергеевна поначалу не знала, что и делать с этой настойчивостью, но потом догадалась, что для Ефросиньи Егоровны почтальон и вовсе раз в году редкий гость, что она, быть может, даже завидует потихоньку её письмам, и как, наверно, сжимается её терпеливое сердце, когда почтальонка, пряча глаза, вскользь произносит: «А тебе ещё пишут, Ефросинья Егоровна. Пишут!»
И Елена Сергеевна, мучаясь стыдом и жалостью от такой несправедливости, читала свои письма, громко и выразительно, как на уроке литературы, что-то пропуская или прибавляя для интереса. Хитриха, вся подавшись вперёд и зажав свои тяжёлые, изработанные руки между худеньких колен, слушала внимательно и тихо, чуть покачиваясь, не отводя глаза от белого тетрадного листочка. Далёкий, неведомый город, населённый незнакомыми, но такими любопытными её сердцу людьми, вставал перед ней призрачно и светло, мерещился отсветом из своей невероятной сказочной дали. Она совсем забыла его, как забывают сон, но письма учителки взяли и напомнили ей деревянные мосточки, бегущие к пристани, белые церкви, парящие в небе, и лес мачт на солнечной Двине.
«Наша горница с Богом неспорница! – ласково говорила ей тётушка-божатка. – На улице солнышко, и у нас дома солнышко. Вот тебе, Фросенька, платочек красненький. Носи, девонька, первой модницей на деревне будешь!» Было ли это, было ли?
Беседка резная, как в дымке, на берегу чудится, красивая, высокая. Лавочки внутри тёплые от солнышка. Она коленками на лавочку встала и смотрит, не шелохнется, как кораблик напротив парус поднимает, выше, выше. Парус белый, полощется на ветру.
«Что, Фроська, нравится кораблик?» – спрашивает, обнимая за плечи, тата.
«Нравится! – блестит она серыми глазками и жмётся к нему щекой. – А куда он поплыл?»
«В море Белое!»
Было ли это, было ли? Уже не слышит Хитриха голос учителки. Мутно что-то, не видно листочка – слеза из глаза выкатилась, поползла по дряблой щеке. «Стара стала… Время моё далеко ушло. Нет боле Фросеньки с платочком красненьким…»
– Ефросинья Егоровна, ну не плачьте, не надо. Не буду я вам больше писем читать, не буду! – обнимала её за плечи Елена Сергеевна и сама чуть не плакала.