Розы и хризантемы
Шрифт:
Я пытаюсь вырваться, кидаюсь к двери, она ловит меня.
— Будешь хватать чужое? Будешь? Будешь?! Свои вещи хватай! Наживи, а тогда и хватай! Мерзавка! Ничего положить нельзя! На минуту нельзя оставить! Боишься отойти. Боишься выйти. Живешь, как в осаде!
Я захлебываюсь криком.
— Чтобы руку протянуть боялась! Чтобы забыла, как смотреть на мои вещи! Ничего, станешь у меня, как шелковая!
Горло стянуло, я не могу больше кричать. Кажется, что-то разорвалось у меня в груди. Она отшвыривает меня на пол.
— Подумать только — в собственном доме нельзя ничего положить. Нельзя поручиться, что вернешься
Я лежу на полу и не двигаюсь. Хорошо бы лежать так, лежать и замерзнуть насовсем. Стать, как ледышка…
— Нина Владимировна! — Тетя Настя, не постучав, входит к нам в комнату. — Глядите, что это? — Она отдает маме какое-то письмо.
Мама начинает читать.
— Настенька, милая, это же Миша пишет…
— Миша?..
— Ну да! Постойте… Был в плену… А потом в партизанском отряде. Демобилизовался по состоянию здоровья. Скоро приедет… Видите — скоро приедет!
— Выходит, жив?.. А как же похоронная?
— Значит, ошиблись.
— Зачем же?.. Я сколько плакала — зачем же похоронную слали?
— Ах! — говорит мама. — Ну, какая вам разница — отчего да зачем! Главное, что жив!
— А чего ж раньше не писал — если жив?
— Наверно, не мог. Что вы думаете — это так просто?
— Не мог!.. С девками небось гулял. А что жена тут с детьми…
— Ну зачем, Настя? Зачем вы так говорите?
Дядя Миша, тети Настин муж, вернулся домой.
Тетя Настя налепила пельменей и позвала всех соседей. Всех, кроме Наины Ивановны. Мы все сидим за столом — Прасковья Федоровна, Елизавета Николаевна, Марина, Шурик, Танечка — Танечка сидит на коленях у Елизаветы Николаевны, — мама, я, тетя Настя, Герман, Марта, — все сидим, едим пельмени и слушаем рассказ дяди Миши.
— Вишь, поехал на неделю, а пробыл четыре года, — говорит дядя Миша. — Только прибыли на передовую, в ту же ночь попали, значит, в окружение. И главное, мне бы, дураку, избавиться от своего удостоверения, а я, вишь, и не подумал. Забыл как-то про него. Все, значит, беспокоился, как мне аппарат сохранить. Пленку засветил, выбросил, а аппарат, вишь, держу. Еще сперва говорили: пробьемся. Пробьемся, значит, к своим. Мы так и верили. Ну, не пробились, однако, только людей потеряли. Согнали нас в лагерь. Один там знал, что я от «Правды», видать, донес.
— Ах! — сокрушается мама.
— Стали меня обыскивать, и удостоверение это, вишь, нашли. И фотоаппарат, конечно, при мне. Аппарат отобрали, и сразу меня к коммунистам. Я говорю: не коммунист я никакой и не корреспондент вовсе — фотокорреспондент! Понимаете — фотокорреспондент! Ну, где там… Никто и не слушает… И еды никакой не дают. Чувствую — помираю. А тут, вишь, односельчанин наш, Настя его знает, Гриша Ставожев, вдруг объявился. Он еще прежде меня заприметил. Вызволил, однако.
— Каким же образом? — спрашивает мама.
— Да уж таким… Наловчился, собака, как с немцами
ладить. Погиб он после. Хороший был парень… Вытащил, значит, меня… Еще бы неделя, и все, конец мне. Он меня оттуда, из этого лагеря, на себе волок. Я такой слабый стал, идти не мог. Подкормил и устроил забойщиком на бойню. Немцы там неподалеку бойню, вишь, устроили, завод консервный. Из Германии банки привозили, консервы делать. А скот, значит, со всей Белоруссии сгоняли. Ну, к заводу-то нас близко не подпускали, но мы на бойне кровь пили…— Что значит — кровь пили? — удивляется мама. — Разве можно просто так пить кровь?
— А что ж? Мяса кусок от туши не оторвешь… Тем более что смотрят. А кровью спаслись.
— Что вы говорите! Подумать только… И какая же она на вкус? — допытывается мама.
— Так, ничего, солоноватая, — говорит дядя Миша. — Когда привыкнешь, совсем обыкновенный вкус. Запах у нее тяжелый, а вкус — нормальный. Вполне можно пить. Даже сладостью отдает. А после, вишь, перегнали нас в другой лагерь. Там тоже много помирали, но во мне после бойни еще силы были. А тут, в этом лагере, немцы, вишь, кино снимали. Ну, я и решил: будь что будет, так и так помирать — рискну. Сказал, значит, что фотограф. Направили меня в лабораторию. Там уж полегче стало. Еды вдоволь. После в третий лагерь перевезли, опять в лабораторию. А там напарник у меня был. «Надо, — говорит, — отсюда драпать. Не оставят нас с тобой живыми — после того, чего мы тут насмотрелись». И точно, думаю, не оставят. Бежали мы с ним. Нам это просто было, потому что лаборатория, вишь, как бы отдельно от лагеря находилась. Поплутали, значит, поплутали и к партизанам вышли.
— Но что же такое они могли там снимать? — спрашивает мама. — Не представляю…
— А зачем, Нина Владимировна, представлять? — говорит дядя Миша. — Кто видел, не забудет, а кто не видел, так и не поверит…
— Слыхали? — сообщает Наина Ивановна, водружая на плиту кофейник. — Дочь Кагановича замуж вышла!
— Что ж тут такого особенного? — говорит мама.
— Особенного то, что на платье пятьдесят метров материи пошло!
— Откуда вы знаете?
— Знаю.
— Пятьдесят метров? — не верит Прасковья Федоровна. — Это десять раз обернуться можно!
— Да в нем и не шевельнешься, в таком платье! — хмыкает тетя Настя. — Как тулуп тяжелое будет.
— Почему? — возражает мама. — Если какой-нибудь воздушный материал — шифон или газ. Газовая юбка на шелковом чехле прекрасно смотрится… Могли взять и тюль…
— Вот именно, что могли, — бурчит тетя Настя. — Им руку протяни да бери — хошь крепдешин, хошь панбархат, хошь пятьдесят метров, хошь сто. А нам и дерюги-то не достать. Одну юбку шестой год ношу. И в будни, и в праздник.
— Какие уж теперь праздники, — вздыхает мама.
— Евреи всю власть захватили, — объясняет тетя Настя. — В этом все и дело.
— Что вы, Настенька, при чем тут евреи!
— При том и есть! Каганович-то он кто?
— Еврей! — говорит Наина Ивановна.
— Почему обязательно евреи? Такая же фамилия может быть у белоруса или поляка. Даже у серба.
— Серба! Еврей он.
— Конечно, еврей.
— А если и еврей, какое это имеет значение?
— То и значение, что им пироги да пышки, а нам синяки да шишки. Сели Ивану, дураку, на голову, он и везет! Им свадьбы да рестораны, а нам черный хлеб, и тот по карточкам!