Рубедо
Шрифт:
Мелодия звучала едва-едва: нежнейшие переливы трогательно и робко звенели в вечерней тишине, но сразу же замолкли, едва он распахнул двери.
— Ревекка!
Она сжалась — испуганная, непривычно-воздушная в пеньюаре с пуховой опушкой.
— Коко, я снова мешать? — растерянно прошептала она, убирая полные руки от клавиш. — Простить, о, прошу вас!
— Пустое! — отмахнулся Генрих и, подступив, пытливо заглянул в ее крапчатые глаза. — Мне нужно узнать у вас… только не удивляйтесь вопросу… Ревекка, вы — в положении?
Взгляд оставался испуганно-растерянным.
— Что такое? Коко, я не понимать…
— Вы беременны? — настойчиво спросил Генрих. — Ждете ребенка? У вас будет ребенок?! Признавайтесь!
Он
— Ребенок, — повторила она, дрожа и скользя ладонями куда-то вниз, мимо руки Генриха, по складкам пеньюара, к животу. — Да. Он будет у нас. Я пыталась сказать…
Генрих зажмурился. Белые искры вертляво проплыли под веками, в памяти прозвучал срывающийся голос супруги: «У нас скоро будет…»
Он застонал сквозь стиснутые зубы.
Та ночь, полная морфиновой жажды, и бедный Томаш с опаленным лицом, и вышитый платок с инициалами…
Да, это случилось в ту ужасную ночь. Но так ли ужасно все получилось?
Сердце смятенно стучало. Но гнева не было — вместо него пришли понимание и… вина?
Генрих открыл глаза. Ревекка молчала, редкие ресницы подрагивали, губы дрожали — вот-вот расплачется.
Она хотела сказать — но Генрих оттолкнул. А потому поделилась счастьем с совершенно незнакомой женщиной, с Маргаритой. И Генрих узнал об отцовстве не от супруги, не от семейного доктора — от сбегающей из страны любовницы, теряя вместе с ней и любовь, и уважение, и семью, и будущего наследника в придачу.
О, милостивый Боже! Есть ли тому оправдание?!
«Есть, и крайне гнусное, — ответил себе Генрих. — Имя ему морфий».
Скрипнув зубами, он отпустил пеньюар, мимолетно отметив неряшливо-темные пятна на некогда белоснежной ткани. Еще немного — прожег бы насквозь. Какой же он сосуд Божий, если ломает все, до чего ни коснется? Включая собственную жизнь?
Ладонь Ревекки скользнула вслед за его рукой, робко касаясь пальцами изуродованного запястья.
— Вы… не рады?
Сердце стыдливо сжалось.
— Ну что вы, — как можно мягче на выдохе произнес он. — Я рад, жена моя. Конечно, рад.
— О! — всхлипнула принцесса и прижалась щекой к его ладоням, заставив Генриха вздрогнуть и сразу вспомнить о Маргарите — кожа еще помнила мягкость ее прикосновений, ее поцелуи, ее соленые слезы. Она была первой, кто принял его без оглядки — с его нечеловеческой силой и человеческими слабостями. Первой — но не единственной. И, поможет Господь, будут другие…
Наследники. Сын или дочь. А, может, оба.
— Берегите себя, — сказал тогда Генрих. — И не забывайте наблюдаться у лейбмедика. Я буду навещать вас, и постараюсь стать хорошим отцом.
— Я знаю! — с жаром подхватила принцесса. — Вы быть самый лучший!
Он наклонился и поцеловал ее в горячий лоб. И, выходя из спальни, вновь почувствовал жжение на веках — наверное, дым добрался и сюда.
Дворцовые часы отбили без четверти десять.
Время текло через голову, и каждую четверть часа Генрих ощущал как булавочное острие, покалывающее висок. Он много думал о сказанном епископом, пока мчался вслед за уходящим поездом. И еще больше — о сказанном Маргаритой, когда возвращался в Ротбург. Он знал, что надо решиться. Он хотел решиться! Но решать надо быстро — до того, как часы пробьют полночь, до того, как морфиновая жажда возобладает в нем превыше всего, и не останется огня — а только пепел, белый-белый, покрывающий все пепел погибших надежд, умершей любви, потерянной жизни.
— Смириться под ударами судьбы иль оказать сопротивленье? — сказал себе Генрих и, лишь на миг остановившись перед очередными дверями, собрался с духом и решительно их распахнул.
В спальне, на долгие дни превращенной в лазарет, по-прежнему
остро пахло лекарствами и болезнью. Спертый воздух сдавливал легкие — и кому Генрих велел ежедневно проветривать помещение? Он первым делом тут же распахнул окно! — а цветы в вазонах, распространяя еще более тяжелый аромат, до мигрени дурманили голову.Присев на край постели, Генрих искоса поглядел на отца. Восковое лицо покоилось среди подушек и казалось теперь маленьким, почти кукольным, и оттого неживым. Но грудь все же поднималась и опускалась, и это давало надежду.
— Отец.
Слово ухнуло в мертвящую тишину, но не возымело эффекта. Больной спал. Его впалые веки едва подрагивали во сне. И Генриху подумалось, что кайзер похож на куколку мотылька — такой же хрупкий и уязвимый, сожми в кулаке — и ничего не останется от повелителя целой империи. Да и ее саму готовы разорвать на куски шакалы и грифы, прикидывающиеся людьми — министры и церковники, анархисты и чужаки. Все, что его императорское величество так тщательно собирал и оберегал, при Генрихе трещало по швам и катилось в пропасть.
Он облизал пересохшие губы и попробовал снова:
— Отец, я знаю, вы хотели бы видеть во мне опору. Хотели бы видеть во мне правителя, офицера. А я так хотел понравиться вам! Быть любимым вами! Но стал разочарованием сперва из-за Божьей отметины, а лучше сказать — кары, потом — из-за образа жизни и глупых ошибок. Я знаю, вы боялись меня, а потому держали подальше от себя и трона, считая, что раз мне на роду уготовано погибнуть — я не пригоден ни для чего другого. Долгие годы я был как гусеница, готовая превратиться в куколку, но никогда бы не ставшая мотыльком. Когда-то я винил вас и матушку, теперь… — Генрих потер зудящие ладони и вынул из-за пазухи свернутую бумагу. — Наверное, и теперь тоже, но, обещаю, я научусь с этим справляться. Вы ведь тоже любили меня… Да, да! Любили по-своему. Я помню, как в детстве мы ездили на охоту в горы. Когда я торопился и заступал за оставленные егерем метки, когда промахивался мимо цели, вы подходили, трепали меня по плечу и говорили: «Имей терпение, Генрих. Не заступай черту». И эти слова я запомнил крепче многих, потому что теперь я стою у самой черты. И нет никого, кто удержал бы от опрометчивого шага. Или, напротив, убедил в правильности подобного шага. Возможно, вы будете ненавидеть меня за это…
Он взял безвольную руку в свою, сжал, и веки кайзера дрогнули и приподнялись. Белесую муть сменило узнавание, и Генриха бросило в пот. Если отец издаст хотя бы звук — он не сможет этого сделать. Если отец пошевелится — Генрих не посмеет этого сделать! И часы пробьют полночь. И жажда затуманит рассудок. И все превратится в пепел, в морфиновые сны, в бесконечное падение навстречу забвению и смерти.
Кайзер не пошевелился и ни издал ни звука. Левый глаз, подернутый поволокой, был, несомненно, невидящ и пуст. Но в правом тлела искра разума, и она была спокойна и тепла. Пожалуй, никогда раньше Генрих не видел в отцовском взгляде столько теплоты. Поддавшись порыву, он поднес его хрупкую ладонь к щеке и коснулся пергаментной кожи губами.
— Я люблю вас, отец, — тихо проговорил он. — И потому попробую снова.
А после вложил в отцовскую руку перо и быстро, размашисто вывел на бумаге подпись.
Сомнение кольнуло висок, дрожью свело пальцы — и прошло. Лишь осталась крохотная клякса на постели.
Оттерев пот, Генрих спрятал бумагу поближе к сердцу и спешно покинул спальню.
Часы били ровно половину одиннадцатого.
Он проходил знакомым путем — через бесконечные салоны и анфилады, мимо портретов предков, и каждый провожал Генриха не осуждающим, но выжидающим взглядом. С их губ сыпались вызолоченные, высеченные на саркофаге фамильного склепа слова: «Прежде, чем исцелять других, исцелись сам!»