Румянцевский сквер
Шрифт:
— Странный вы человек, — сказал ему Андреев. — Какое вам дело до венгров? Пусть сами разбираются. — Он потрогал свои ухоженные усики. На тонком безымянном пальце блеснул золотой перстень. — Советую, Александр Яковлевич: не лезьте в политику.
Саша не стал спорить со своим научным руководителем. Он к Андрееву с уважением относился: математик от Бога! А то, что, кроме математики, знать ничего не хочет, ну что ж… Эйнштейн тоже сторонился политики, пока атомные дела его не достали…
Да и не лез Саша в политику. Его ли вина, что политика сама лезла в душу? Венгерская осень охладила воодушевление весны и лета, но все еще несла Сашу инерция от мощного толчка февральского
Накануне ноябрьских праздников на факультете вышел приказ, и Саша наконец-то стал аспирантом.
Вы бы посмотрели на него — и не узнали. В синем габардиновом костюме, при галстуке, ботинки начищены и блестят, рыжевато-белобрысая шевелюра подстрижена «под полечку» — только в глазах прежний, тронутый морозцем, синий свет, ну и, конечно, по-прежнему Саша прихрамывал. В комнате у них теперь висел на стене, над старым комодом, фотопортрет отца, увеличенный с любительского снимка, того, где он с гитарой, — так вот, они, старший и младший Акулиничи, были, можно сказать, отпечатаны с одной матрицы. Ох, порадовался бы Яков Акулинич, когда б узнал, что Саша, сын любви, вышел в научные аспиранты. Уж наверное сочинил бы с ходу шутливо-величальную песню, извлек из гитары нарастающий звон.
Под портретом отца Саша прибил букетик крашеного бессмертника.
Вот как все повернулось. Хоть портретом на стене, хоть высказанным вслух, без оглядки, воспоминанием возвращались из небытия загубленные жизни.
Майя по-прежнему клала поклоны иконе с потемневшим ликом Богородицы, нашептывала молитву оптинских старцев. Теперь, когда она добилась главного — признания невиновности, — и без того малый запас ее сил быстро таял. Жизненная сила словно вытекала из дырки в правом легком, названной в ее медкарте грозным словом «каверна». Почти не переставая, болела грудь, раздираемая кашлем.
В тот январский холодный день Саша задержался в университете: ожидали приезда Кулагиной — странной женщины, напряжением мысли передвигавшей на столе спички, — но сеанс телекинеза не состоялся, что-то помешало Кулагиной приехать. В спорах об ее необычайных способностях Саша не заметил, как ранний вечер чернил окна на факультете, и спохватился лишь тогда, когда один из аспирантов предложил взалкать. Вообще-то Саша не уклонялся от выпивок, иногда устраивавшихся в ближнем кафе, было интересно говорить обо всем на свете с умными братьями-аспирантами, — но тут его словно толкнуло в грудь: беги! спеши домой!
Отвратительно медленно тащились в тот вечер троллейбусы. Когда наконец Саша добрался до дома, взошел в квартиру, то сразу увидел: дверь их комнаты стояла настежь — прямоугольник электрического света в конце полутемного коридора. Он побежал…
Майя лежала навзничь на кровати. На ней были, как обычно, темно-серый вязаный жакет и старомодно длинная черная юбка. Она не дышала, глаза, обведенные голубой тенью, были закрыты.
— Я ей глаза закрыла, — сказала товаровед Собакарь, зябко поводя плечами. — Она на кухне упала, Вася ее принес, положил, а она хрипит, хр-р, хр-р-р…
Саша стоял над остывающим невесомым телом матери, стук собственного сердца отзывался болью, и будто издалека, из некой области вечной мерзлоты, доносился голос жены Собакаря:
— Вася ее принес, а она — хр-р, хр-р… потом замолчала…
В ледяной день с ветром, гонящим по жестяному небу бесконечные тучи, Майю похоронили на Серафимовском кладбище. Когда застучали по крышке гроба комья мерзлой земли, вдруг из туч выглянуло солнце. Оно словно кинуло прищуренный в раздумье взгляд на уходящую из этого мира жизнь — и, кто знает, быть может, робко вступающую в мир иной.
На
майские праздники (тихо, торжественно плыл в те дни по Неве ладожский лед) Саша полетел в Киров — забирать семью в Ленинград. Тамара Иосифовна учинила ему строгий допрос: не сыро ли в квартире, и что за соседи, есть ли газ и ванная комната, и чист ли туалет… Лариса хихикала, слушая Сашины обстоятельные ответы.Доктор Коган после операции лишился голоса. Но трубка с чуткой мембраной, вставляемая в горло, все же позволяла ему говорить — раздавался звук металлический, однотонный, но членораздельный. Коган резко похудел, стал чуть не вдвое легче и, казалось, меньше ростом. Целыми днями он полеживал, читал, помалкивал. Но однажды после ужина взял свою трубку и обратился к Саше:
— Что ты знаешь о манихействе?
— Ничего не знаю, — сказал Саша. — Что это?
Коган помолчал, прикрыв глаза морщинистыми веками, а потом снова раздался трубный глас:
— Зло идет не само по себе. Манихейцы были правы: дьявол весьма активен. Он придумывает новые и новые хитроумные козни. От этого все зло.
— Зиновий Лазаревич, такое мировоззрение устарело еще в средние века.
— Ничуть не устарело. Просто дьявол меняет обличья. Хвост и копыта он давно отбросил. Он выступает и во фраке. И в строгой партийной тужурке.
Лариса, смешливое дитя природы, залилась:
— Дьявол отбросил копыта!
Коган повел на нее скорбный взгляд.
— Как всегда, — произнес он железным голосом. — Принципиальное нежелание думать.
В Ленинграде жизнь опять понеслась вскачь — только поспевай! Саша хоть и прихрамывал, а поспевал. Пробил прописку для Ларисы — ну как же, законная жена, самый заскорузлый бюрократ не запретит. Комната с видом на мусорные баки не сильно обрадовала Ларису. В первый же день она сочинила: «Вот и бросили мы якорь в доме, где живет Собакарь». Ему, Собакарю, она сразу заявила протест по поводу монопольного владения ванной комнатой. Мрачный крановщик открыл было щель тонкогубого рта, чтобы выпустить ответный заряд, но, словно споткнувшись о рассерженный взгляд голубых глаз, закрыл рот. Молча ушел в свою комнату. Спустя полчасика вышла его жена и, недовольно ворча, принялась выносить из ванной банки с вареньями и соленьями. Сам же Собакарь влез на стремянку и, выбросив с антресолей старый хлам, разместил там банки, громоздя их одну на другую.
В особенности же Лариса утвердила свой квартирный статус, когда стала заниматься с сыном Собакарей: юный потомок был не в ладах не только с математикой, но и с русским языком, домашние сочинения ему решительно не давались. А Лариса писала быстро, легко. У парня стали появляться четверки, и за каждую четверку Лариса получала приз — то банку вишневого, то сливового варенья, а однажды жена Собакаря принесла чулки с новомодной черной пяткой. На это серьезное событие Лариса откликнулась так: «Старик Собакарь нас заметил и черной пяткой надавил». С течением времени у нее таких строк набралась едва не целая тетрадка, на синей обложке которой она аккуратно вывела: «Собакариада».
Как-то раз Саша, выйдя из комнаты в коридор, увидел: Собакарь стоял на стремянке, глядя в окошечко в ванную, окошко-то было высоко, под потолком. В ванной мылась Лариса.
— Зрение испортите, Василий Никитич, — сердито сказал Саша.
— А что такое? — Собакарь живо зашарил на антресолях. — Мне грибочков надо достать…
Вернулась Лариса из ванной — раскрасневшаяся, в халатике, с полотенцем, накрученным на голову, — Саша рассказал ей про «грибочки».
— Ну что ж, — хихикнула она. — У меня есть что показать людям.