Русачки (Les Russkoffs)
Шрифт:
Так что для меня в тумане, где-то там, в деревне, совсем далеко, существовали «террористы», которые кокошили поодиночке солдатиков-фрицев и пускали под откос поезда, я знал об этом потому, что каждый раз на стенах появлялись зловещие красные или желтые плакаты, обрамленные черным, на которых готическими буквами читалось «Bekanntmachung» {77}, а затем следовала информация о том, что в результате подлого нападения двадцать заложников со следующими фамилиями были расстреляны, и подпись: Milit"arbefehlshaber in Frankreich, fon St"ulpnagel. Эту фамилию я вряд ли когда-нибудь смогу забыть.
Я представлял себе «террористов», — когда случалось мне думать об этом, — бандитами с большой дороги, теми головорезами, которые зародились от вечной нищеты, убивающими немцев, полицаев и жандармов, щекочущими паяльной лампой ступни фермеров, чтобы те признались, где прячут корыто, набитое тысячефранковыми банкнотами черного рынка, то есть некое смешение Робин Гуда и «истопников» из Оржера {78},
Слушая споры в бараке, я узнал, что этот де Голль с двумя «л» на самом деле — глава французского правительства в изгнании, признанного англичанами, америкашками и русскими, то есть всем тем, что сейчас против нацистов, что Петен приговорил его к смертной казни как предателя и преступника, но что сам он рассматривает правительство Виши {80}как незаконное и продажное… Узнал я также, что «террористы» с тех страшных плакатов на самом деле «сопротивленцы», вольные стрелки, как говорили раньше, что среди них и в самом деле много коммунистов и что они повинуются приказам де Голля, который посылает им по радио из Лондона зашифрованные сообщения. Я узнал, что позывным к этим передачам служит начало знаменитой симфонии какого-то Бетховена и что Пьер Дак, тот самый Пьер Дак из «Мозговой косточки», да-да, тот, который так смешил нас в школе, гутарил на этом «Радио-Лондон». «Французы обращаются к французам».
В общем, если бы меня не связали по рукам и ногам и не забросили сюда, я так бы никогда и не узнал, что происходит по Франции. Должно быть, я — особый случай.
Парни обсуждали до бесконечности, коммунист де Голль или нет. Как правило, они заключали, что да. Но получалось довольно странно. Некоторые думают, что он, должно быть, троцкист, то есть коммунист с шиком, более интеллектуальный. Во всяком случае, как только выставим фрицев из Франции, коммунисты придут к власти, это уж точно! Да нет, кончайте треп, старается вставить Луи Морис, самый знающий: Бидо, правая рука де Голля, церковный фанатик, он и командует всем этим Сопротивлением. Так что вот оно как, нечего говорить глупости! Ах, так? Ну ладно. Сложноватенько.
Наконец я узнал, что представляют собой эти туманные истории о Мерс-Эль Кебир, Дакаре, Сирии, на которые без конца намекают афиши, смешивая их с Жанной Д'Арк, с Трафальгарским сражением, со Святой Еленой и с Фашодой, чтобы напомнить нам, что Англия всегда была нашим скрытым и ярым врагом, чтобы толкнуть нас на слепое повиновение Маршалу, чтобы мы записывались в Лигу французских добровольцев. «Французы, память у вас коротка!» Ничего себе! Так можно легко доказать, что любая страна в мире и есть наш скрытый, наследственный и ярый враг: Франция без конца в течение веков искала ссоры со всем миром и разжигала огонь везде…
В Париже в прошлом году я открыл для себя «Крапуйо» {81} , никогда бы не подумал, что такое может существовать. Утром, в воскресенье, я забегал на набережные, где рядом с Шатле заметил одного букиниста, который по дешевке продавал старые номера тридцатых годов. Купил я всю серию, мало-помалу. Названия меня зачаровывали: «Ужасы войны», «Расстреляны для примера», «Чужая кровь», «Продавцы пушек», «Неизвестная война»… В них расстилались страшные фотографии войны, которые никогда не увидишь в газетах. Как и любой штатский, о войне я имел представление только по героическим образам отвратительной прессы официальной пропаганды. Мама принесла как-то раз от своей хозяйки целый пакет «Зеркала войны», вперемешку со «Штыком», и другие банальности, толкающие на преступления и раздувающие квасной патриотизм. Тем временем я прочитал Барбюса, Рильке, Доржелеса, которые меня потрясли настолько, что я так никогда и не смог оправиться. Я их видел прямо здесь, живьем. Более антиконформистских текстов я до сих пор не читал. Это мне полностью подходило. Этим я подкармливал свою спонтанную ненависть к войне и ко всяким массовым насилиям. К насилию вообще. Ко всем действиям масс. Я — зверь-одиночка [18] .
18
Знаю, знаю. «Крапуйо», выпускавшийся Голтье-Буассьером и его друзьями, выбравшимися из окопов после 1945 года, превратился в грустную тряпку с сенсациями, в ворчуна и старпера и в конце концов стал откровенно фашиствующим журналом. Ничего общего с прежним. Пацифизм «Крапуйо» 1935 года не был, впрочем, лишен громогласной наивности, отражающей личность его создателя. Тем не менее, это был первый отголосок не в строй в общем хоре, который я слышал. Он глубоко в меня запал.
Первые серьезные бомбежки имели место весной 1943-го.
Под улюлюканье
сирены мы должны были впрыгивать вместе со всеми вещами в траншею, которая зигзагом прорезала весь лагерь. Лагерфюрер со своими подручными обходили бараки, койка за койкой, оттягивая их дубинками, в то время как псы выли дурной радостью и хватали за щиколотки отстающих.В траншее мы не задерживались. Если падало где-то вдали — мы сачковали, запрещено было двигаться — мы выходили на худосочную травку, чтобы лечь лицом к небу и комментировать спектакль. Если падало прямо на нас, а это было хуже всего, никто не хотел оставаться затиснутым в нем, в этом ужасе. Слышишь, как бомбы торпедами скатываются тебе прямо в морду, размеренно разрывая слои воздуха, один за другим, разрывая их все с большей и большей силой, все более острым звуком, все ближе и ближе, — черт, вот эта, она моя, она моя… ВАУ-ММ! Подбрасывает тебя в воздух, как ракетой, ты плюхаешься на мужика, получаешь другого на спину, земля под тобой, вокруг тебя перекатывает бедрами и трясет задом, ты шатаешься, качаешься, заваливаешься, ныряешь, земли полно за шиворотом, рвется, рвется, рвется прямо над тобой, все ближе, ближе, ВАУ-ММ, другая, и ВАУ-ММ, еще одна! Шесть, восемь, еще цепочка, тебя подбрасывает, еще и еще, горошком по барабану, сардинами в шланге, вверх тормашками, через голову, мандраж, мандраж, мандраж, — ну так и есть, Лоре-матрос впадает в истерику каждый раз, когда сыплется слишком близко, он опять вот уж катается по земле, с пеной у рта, с белесым взглядом, бьет всех вокруг лаптями, эпилептик, аж до ушей, приходится его обуздать, крепко его привязать, а все это время сыплется, — тот тебе еще подарок!
Когда падает не слишком близко, мы устраиваемся поглазеть на воздушный балет. Надзиратели оставляют нас в покое, беспредельно довольные, что могут запрятаться в убежище лагерфюрера вместе с собаками.
Теплая ночь, как гигантский звучный котел, в котором гудит сто миллиардов здоровых спокойных моторов. Лучи прожекторов, как указки, тычатся в облака, ударяются об них, расплющиваются. Они качаются, как маятники, вокруг своих подножий, перекрещиваются, рыщут, рыщут, иногда застревают на блестящем насекомом, не выпускают его, сходятся на нем втроем, вчетвером . Флак {82}(противовоздушная оборона) впадает в неистовство. Четыре ствола разом. Четыре сухих выстрела, очередью. Всегда по четыре. Насекомое взрывается, срывается, световые пальцы сопровождают его в падении, я думаю о парнях, которые там, внутри, о том, что происходит там, в их голове, ведь эти дрянные козлы только что ржали вовсю, опорожняя от бомб свои трюмы, эти несчастные мудозвоны глядят, как откуда-то, снизу, свет врезается им в лицо, я на их месте, я — это они, я четко вижу, вот гады, и люди на это способны! Принять такое!
Я все понял: я — трус. Ладно! И очень доволен таким быть. Во-первых, это совсем не порок. Пороков не существует. Я не затем на земле, чтобы выставлять себя на обозрение другим козлам и делать, что надо, чтобы заслуживать их аплодисменты: «Браво! Храбрец! Мужественная смерть! Лучше умереть храбрецом, чем плаксой!» Представляешь? И на такое вот мудозвонство они клюют! На уважение! На стыд! Умереть, хорохорясь! Но, Дурачинский, мертвым-то ты себя не увидишь! Тебя уже больше не будет! Никогда не было! Память о тебе, твой лестный образ, — все это будет в чужих головах! А в твоей, несчастной, не будет уже ничего, ничего! Глагол «жить» спрягается в настоящем и в настоящем времени только. Срать мне на вас, зрители! Срать мне на вас, ценители, тонкие гурманы храбрости и мужественных поз! Срать мне на вас, моралисты! Срать мне на тебя, потомство! У меня только одна шкура, и докажите вы мне другое! Вы меня не опозорите, не унизите, ничто не сможет меня опозорить или унизить! В моих собственных глазах, — только они для меня идут в счет. Для меня, что бы я ни делал, я никогда не буду казаться себе постыдным. Что бы я ни делал, я всегда буду себя любить! Клянусь себе в этом!
Хи, хи, — смеется Дурачинский, все нам понятно: Нарцисс! Эгоцентрик, как заяц! Да, нет! Реалист. Логичен до логического конца. Пошли вы все к черту, какого хрена мне утомляться… Конец отступления с самосозерцанием.
Ух ты! Они швыряются целыми гроздьями! Красивые гроздья, светящиеся красным рубином, зеленым изумрудом, синим электрик, фиолетовым, золотисто-желтым, качаются там, высоко в воздухе, и опускаются медленно, медленно, между жесткими качающимися лучами белого света. Снаряды взрываются красным, осколки звенят по крыше, по жести, самолет разбивается о землю и взрывается, огромное бледное сияние, ВАУ-ММ, красный факел со стороны Нойкельна…
Такое может длиться час, или два, или три. Такое может повторяться по несколько раз за ночь, особенно летом. Не слишком бодро встаешь потом, в пять утра.
В траншее для русаков Марии ужас как страшно, подружки ее меня известили. Протискиваюсь туда, бабы меня прячут, я прижимаю ее к себе, это ее чуть-чуть успокаивает. Я тоже боюсь, но только в голове, а не в нервах. Все это остается в пределах разума, никакая паника не заставит меня дрожать, орать, ссать, терять над собой контроль. Везет мне! Я ее высиживаю, укачиваю, говорю с ней, как с младенцем, чувствую себя очень большим, самцом-защитником. Она дрожит, никак не может успокоиться, клацает зубами, вся ледяная. И долго еще после того, как опасность прошла, она все такая. Улыбка пытается прорваться на ее бледном лице с ввалившимися глазами: «Тай! Ничего, Бррассва! Мы живы? Ну и порядок!»