Русачки (Les Russkoffs)
Шрифт:
Это его, разумеется, бесит, тут он всегда заводится. Его киношка, это хулиган, циник, маргинал, — ни бога, ни господина, — но в то же время и патриот, смерть бошам, нечистая кровь, хер с маслом волосатый… Одно с другим хорошо сочетается, я часто встречал такое.
— Салака ты, прибор-то зелен, болтаешь о том, чего не знаешь, ты же никогда мужика не видал, настоящего! И вообще, ни во что ты не веришь, стоишь и хихикаешь, но я-то имею право болтать, — я натерпелся! Тебя они что, разве заставляли говно свое лопать? А меня заставляли. А карцер в Раве, ты знаешь, что это такое? Я-то им, бошам, не прощу никогда, никогда! И чем больше их сдохнет, тем больше я буду рад! А когда вот Французская армия дойдет досюда, возьму хлопушку и уж отыграюсь, я лично, сам, будь спокоен, наклепаю я ихних баб и выпущу всю обойму им в пузо в тот же самый миг, как буду пускать свой кефир им в манду, клянусь, что сделаю, и прямо перед их мужьями, перед пацанами, перед старперами, пусть уж как следует
Он заводится, бесится, пенится на ходу. Папаша смотрит на него с удивлением: «Was, denn? Was, geht's ihm schlecht? Warum ist er so b"ose?» Ронсен теперь разряжается на него: «Иш бин бёзе, потому, что немцы все — бляди натянутые!» И прибавляет к этому еще и жест, чтобы его точно поняли. Папаша возражает: «Ja, ja! Sei doch nicht b"ose!» He злись… Виктор-Поляк изрыгает свое лошадиное ржанье. Вот-вот подавится. «Ankoule? Dou fick-fick Pepere, ja?» Потом говорит:
— Марсель, спой-ка нам «В жопу!» — И затягивает громовым голосом:
В глубокой жопе Победа у них застряла!Ронсен поддается. Начинает подпевать песню мстителей, которая уже в течение пяти лет утешает стольких несчастных мудозвонов в сталагах:
В глубокой жопе Победа у них застряла! И всякая слава для них пропала, Надежда ушла! Весь мир теперь, торжествуя, Вторит, вовсю ликуя, В жопу их! В жопу их!Хотя бы из-за того, что шагаем в ногу, он принимается за куплет:
Однажды мужичок решил Господом Богом стать, Но ангелов он огорчил, — Решили Царю небес настучать…На этом и прихватила нас первая бомба. А за ней и все остальные. Сдуло на землю, как пламя свечки, всякие жесткие штуковины летят на спину, почва брыкается в живот, груды щебня взлетают в воздух, они привычные, бомбы сыплятся и сыплятся без конца по одним и тем же местам, некоторые кирпичи, должно быть, взлетали в воздух по сто тысяч раз и падали тоже по сто тысяч раз, вообще-то война — какое транжирство!
Лупят действительно крепко, и прямо по нашей башке. Теперь уже стали слышны самолеты, фантастическое гудение, хоть ножом режь, все небо звенит, как огромный колокол, ты в самой его середине, они повсюду, взрывы перекрывают и расталкивают друг друга, иногда пауза, и тогда ты слышишь, где-то вдали, длинный и жирный шум, тяжелый, спокойный: обрушивается весь квартал, оседает прямо на себя самого, одним разом «Carpet-bombing». Ковровая бомбардировка.
— Ё-моё, — говорит Рене-Лентяй, — да их целая армада! Похоже, покрыли они весь Берлин!
Сирена! Давно пора. На этот раз они облапошились, как никогда . Флак,противовоздушная оборона, вступила в работу. Очереди по четыре сухих удара разрубают огромный шум непрерывного рокота взрывов.
— Какого черта вы здесь? В убежище, быстро, в убежище!
Это какой-то шупо.Он нас зацепляет, проталкивает перед собой.
— Fliegeralarm! В убежище, Donnerwetter! Los! Los!
Папаша вопит от гнева и мандража:
— Какое убежище! Где оно, это твое убежище?
— Kommen Sie! Schnell!
Он добегает до угла квартала, где несколько призрачных зданий силуэтят в дыму. Подвалы в них служат убежищами, и в самом деле, так на них и написано, черным по желтому, с толстой стрелой, указывающей на входную дверь . Шупоударом ноги толкает дверь, впихивает нас, как мешки, внутрь, орет: «Запрещено оставаться на улице во время воздушной тревоги!» Он удаляется, обозленный, под бомбами, в поисках других нарушителей.
Лестница, ведущая в подвал, шатается под ногами. Попадания следуют одно за другим, теперь уже регулярно, словно молотом по наковальне. Вначале слышен жуткий шум слоев воздуха, разрываемых один за другим на полной скорости, все ближе и ближе, адский локомотив, ныряющий прямо в тебя и ревущий, ревущий, и рев его раздувается до уровня невыносимого, до самых высоких нот, прямо в тебя, прямо в тебя, эта вот, она — мне, я ее жду, жду, и вот попадание, почва подбрасывает тебя, как блин, ты приземляешься на четвереньки, вбираешь голову в плечи, самое страшное впереди, решение… Вот оно: взрыв! Все ходуном ходит. Крен. Тангаж. Земля кривится в бешенстве. Бьет хвостом. Стены качает, и тебя тоже, но не в такт с ними. Свод сыплется на тебя крупными пластами кирпича и цемента, пыль, пыль, пыль, гравий за шиворот, вопли, какая-то женщина ранена, осторожно,
вот уже следующий, локомотив ныряет, попадание, черт побери, он еще ближе, на этот раз — нам… Взрыв, тангаж, лавина… Нет, еще не на этот раз… И вот уже другая. Потом другая. Свет колеблется, гаснет, загорается снова. Гаснет. Темнота. Бомбежка усиливается. Удары тарана толпятся, противоборствуют, ты брошен об стену, но прежде чем ты ее достигаешь, первичный толчок сломлен и обращен вспять, и вот тебя уже несет головой вперед на стену напротив. За этим не уследишь никак. Становишься тряпичным узлом, страх уже не может больше подниматься и опускаться в ожидании бомб, слишком их много, он заблокирован навсегда в пароксизме, женщины вопят, и откуда берется у них такой вопль, вонзается он, и сверлит, и выжигает там все вверху, выше, чем эта жуткая сутолока пикирований, попаданий, взрывов, обрушиваний, он вдруг внезапно заставляет тебя подумать о твоем страхе, до сих пор ты им жил и о нем не думал, страх твой охватывает сознание, ты понимаешь страшный бред ситуации, хочешь бежать, орать, царапаться, что-то сделать… А делать нечего. Ты подчинен строгим законам случайности, просто тебе повезет или нет, — узнаешь об этом потом. Но валит и валит…Передышка. Стучатся в дверь. Неистовые крики. Рене-Лентяй чиркает спичкой. Папаша пытается открыть дверь. Заклинило. Беремся втроем, высаживаем, появляется какой-то тип, как полуночный черт в урагане черного дыма. Внешний мир — один черный дым и вонища. Кашель. У мужика в глазах бешенство. Он орет:
— Дом горит! Горит весь квартал! Alles kaputt! Alles! Uberall! Это единственный еще целиком не сгоревший дом! Мой дом! Помогите! Кто хочет мне помочь?
Как раз в этот момент снова посыпалось. Дверь вырвана у меня из рук, куски свода падают на нас, но он еще держится. Волна проходит.
Смотрим друг на друга, — не очень охота. Поло Пикамиль вопит:
— Хватит с меня этой мудацкой дыры! Пусть будет что угодно, но здесь не хочу подыхать!
Он говорит хозяину:
— Ich komme mit!
— Ich auch! — говорю я. Выходим за ним.
— Ступайте валять дурака сколько вам влезет, но хоть закройте дверь, гады!
Это Ронсен. Слышно, как он старается снова всадить стальную дверь в покоробившуюся притолоку и истерично матерится.
Подвальная лестница наполовину завалена щебнем. Чем выше мы поднимаемся, тем сильнее разит гарью. Карабкаемся, перескакивая через ступеньки, до самого чердака. Стропила пылают. Через проемы в крыше виднеется небо апокалипсиса. Красное и черное. Пожар хрипит и трещит, невидимые бомбардировщики продолжают рыскать вокруг, невозмутимые, как крестьянин, вспахивающий свое поле. Гудят они огромным, жутким своим гуденьем . Флактявкает и стервенеет. Вдали молотят бомбы. Они принялись за другой район города, туда, восточнее… Восточнее! И тут меня охватил животный страх. Кишки внезапно втянулись, прилипли к легким. Мария! Она под таким же! Она тоже! А вдруг я больше ее не найду? Она, быть может, уже в виде каши вперемешку с кирпичами, кусками досок… Я паникую. До сих пор я никогда так не чувствовал, до какой степени это было возможным. Что вдруг, внезапно, ее больше не существует. Что прибегаю, как мудозвон, стремлюсь к ней и — ничего: не будет больше Марии! Никогда не было. Останется только пространство, где должна была бы находиться Мария. И где ее больше не будет. Она останется только в моей голове, воспоминанием… Нет, черт возьми, нет! Быть такого не может! Она существует, Мария, я ее видел, сжимал в своих объятиях, только еще вчера вечером! Она там, боится, так же как я, боится за меня, глотает дым, жует штукатурку, по лицу у нее размазаны слезы, сопли и копоть, она думает, как будет мне рассказывать сегодня вечером, и потом вдруг она говорит себе, что я, может быть, погиб, что вполне возможно, что я погиб, вполне возможно, даже, ох, черт возьми, нет, Мария, я здесь, я здесь, я боюсь, будь там, Мария, я иду, война подвела нас друг к другу, война нам подруга, не может она нас убить, одного без другого, одного без другого!
Спрашиваю у Поло:
— Думаешь, они там здорово нахлебались, в Баумшуленвеге? Или в Трептов?
— Все возможно. Сегодня что-то уж очень стараются.
Пришлось удовлетвориться таким ответом.
Мужик протягивает нам ведра. Положенная по уставу противопожарная цистерна полна воды. Мочим тряпки. Обвязываем ими лицо. Бежим, как сумасшедшие, с ведрами, стукаемся обо все, — ни черта не видно, слезы нам путают все на свете, к счастью, Рене-Лентяй и Папаша к нам подходят, и тут уж пошло быстрее, работаем по цепочке, ведра летят из рук в руки, — расправились, ну да, в конце-то концов, расправились со всем этим блядским пламенем!
Хозяин делает нам знак, что и это еще не все. Он открывает дверь. Она выходит на гудронированную террасу. От зажигательных бомб загорелся деготь, горит он с ужасным желтым ватным дымом. Ну ладно, раз уж взялись… Бак с песком (тоже положенный по уставу!) заполнен. Nat"urlich. Набрасываемся с лопатами, с ведрами, задерживаем дыхание, бросаем песок на пламя, растаптываем, чтобы разровнять, бежим еще, вдохнув как следует через тряпку. В конце концов утрахали мы вконец и эту гадость тоже. Старикан плачет от радости.