Русская дива
Шрифт:
На Петровке, немного не доходя до Большого театра, он опустил копеечную монетку в прорезь автомата и с удовольствием выпил стакан холодной чистой газированной воды. Как все москвичи, он был уверен, что такой вкусной воды нет нигде в мире, даже в хваленой Америке, куда так стремятся эти евреи.
28
ОТ ЦЕНТРАЛЬНОГО КОМИТЕТА КПСС, ПРЕЗИДИУМА ВЕРХОВНОГО СОВЕТА И СОВЕТА МИНИСТРОВ СССР
ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета и Совет Министров СССР с прискорбием извещают, что 17 июля 1978 года на 61-м году жизни скоропостижно скончался член Политбюро, Секретарь ЦК, депутат Верховного Совета СССР, Герой Социалистического Труда Федор Давидович КУЛАКОВ. Смерть вырвала из наших рядов выдающегося борца за построение коммунизма во всем мире… В ночь с 16 на 17 июля развилась острая сердечная недостаточность с внезапной остановкой сердца…
Смерть Федора Кулакова потрясла Москву. И не потому, что кто-то питал расположение к этому нахрапистому
И потому всего двухмесячной давности слух о том, что Кулаков открыто критиковал Брежнева на заседании Политбюро, публика теперь немедленно связала с этим некрологом. Иными словами, то, что Запад обнаружит на примере убийства отравленным зонтиком в Лондоне болгарского диссидента Георгия Маркова только через четыре месяца, в октябре 1978 года, — существование в КГБ лаборатории по изготовлению ядов для устранения политических противников, — эту «тайну Кремля» московская публика знала давно, да что там знала — кожей чувствовала! И странная, неожиданная смерть здорового, как бык, Кулакова, и демонстративное отсутствие на его похоронах Брежнева говорили сами за себя…
Но опытная и близкая к Кремлю российская столица усмотрела в смерти Кулакова не только руку КГБ, в этом не было ничего сенсационного. Сенсационным — и страшным — было то, что КГБ вновь, как в тридцатые годы, во времена убийств сталинских «друзей-соратников» получил право ядом и кинжалом устранять конкурентов кремлевских вождей. «Паны дерутся — у холопов чубы трещат» — русская публика знала, что вслед за такими смертями всегда следует волна массового террора, и именно это страшное предзнаменование усмотрела теперь вся Москва в некрологе Федору Кулакову и сообщении о его похоронах.
Анна Сигал, сидя в своем кабинетике в коллегии, в каком-то оцепенении, в прострации опустила на стол «Известия» и глубоко вздохнула, поняв, что петля затягивается. Затягивается эта чертова петля советской действительности, и пора, пора ей решать, как быть…
Полковник Барский дважды перечитал в «Правде» прощальную речь Михаила Горбачева над гробом Кулакова, потом вытащил из кармана заветную пачку сигарет «Данхилл», которые он курил только в особых случаях, глубоко затянулся и, прищурив глаза, колечками пустил дым в открытую форточку. Он всегда знал, что работает в серьезной организации, но, даже следя за дуэлью Андропова и Кулакова с расстояния трех шагов, не думал, что эта организация серьезна до такой степени. Оперативно-техническое управление КГБ помещалось всего двумя этажами ниже, и хотя не исключено, что это управление не имеет никакого отношения к смерти Кулакова, но… Острую сердечную недостаточность вызывает высокотоксичный яд рицин, созданный в лаборатории этого управления еще шесть лет назад…
А в квартире Инессы Бродник все столпились вокруг радиоприемника, который — поверх воя глушилок — вещал все тем же заморским голосом Владимира Мартина:
«Москва. По информации из советской столицы, общественность весьма настороженно отнеслась к сообщению о внезапной смерти Федора Кулакова, которого до недавнего времени числили в основных претендентах на верховную кремлевскую власть. Слухи о его конфликте с Брежневым будоражили Москву еще два месяца назад…»
— Поздравляю, — тихо сказала Рубинчику Инесса Бродник. — Он читает ваш текст, слово в слово…
Именно в эту минуту в кабинете Анны Сигал прозвучал телефонный звонок. Вздрогнув, словно ее застигли не над некрологом Кулакову, а над какой-то антисоветчиной, Анна взяла трубку:
— Слушаю.
— Анна Евгеньевна? — прозвучал знакомый голос. — Это Барский Олег Дмитриевич. Как поживаете?
— Ничего. Спасибо.
— Тут у нас возникла потребность в небольшой юридической консультации. Если я к вам сейчас подъеду, вы найдете для меня пару минут?
29
Еще только выйдя из троллейбуса на Самотечной площади и двигаясь по направлению к ОВИРу — всего триста шагов вверх по Олимпийскому проспекту, Рубинчик вдруг ощутил, что теряет себя: свою решимость, энергию, даже половую силу. Словно на той стороне улицы, у дверей ОВИРа, где стояла сиротливая
группа людей с папками и портфелями, — словно там радиоактивная зона. Перейти через площадь и встать в эту очередь, да еще на глазах всей Москвы, было все равно что добровольно зайти за проволоку Варшавского гетто и нацепить себе на грудь желтую звезду.Да, здесь, по эту сторону площади, вы еще свой, советский человек, немного ущербный из-за своей семитской внешности, но все-таки наш. Вы можете спорить с милиционером или бежать к нему за защитой, если на вас напали хулиганы. Вы можете громко разговаривать, смеяться, острить с продавщицей мороженого, флиртовать с прохожими девушками и нагрубить водителю машины, не уступившей вам дорогу.
Но там, в той группе…
Мощное и почти зримое поле презрения к «предателям», «отщепенцам» и «жидам» окружает ту кучку людей, которые каждое утро выстраиваются перед приемной ОВИРа под присмотром трех милиционеров наружной охраны и незнамо какого их числа внутри. Эти менты не следят за порядком в очереди, они не слышат и не видят тех оскорблений, которыми награждают «подонков» и «христопродавцев» прохожие. Менты ждут «антисоветских выходок сионистов» — демонстраций, петиций и плакатов «Отпусти народ мой!». Поэтому каждого, кто приближается к ОВИРу, они еще издали ощупывают опытным взглядом — не топорщится ли под пиджаком плакат или транспарант? Не похож ли ты на известных им по фотографиям могиндовников, активистов-сионистов?
С трудом отрывая от тротуара разом отяжелевшие ноги и держа под мышкой еще более тяжелую тонкую папку с документами, Рубинчик добрел через площадь к этой очереди и молча, без единого слова, встал последним. Ему казалось, что сейчас, в этот же миг, откуда-то сбоку или сверху раздастся пулеметная очередь, и он невольно вжал голову в плечи — точно так, как все остальные, стоявшие в этой очереди. Но никто не стрелял, и через пару минут он задышал ровнее, осмотрелся.
Эта тонкая цепочка людей, вытянувшаяся вдоль тротуара под окнами ОВИРа, оказалась самой странной из всех очередей, в которых ему пришлось стоять за тридцать семь лет жизни, хотя опыта стояния в очередях у него, как и у любого жителя советской империи, было сколько угодно. От детдомовских очередей в туалет, когда старшие пацаны заставляли младших выпить по десять стаканов воды и одновременно оккупировали все стульчаки в сортире, до ночных хвостов за хлебом в пятидесятых годах, когда свой четырехзначный номер нужно было писать чернильным карандашом на ладони. А потом — многодневные, очереди за подпиской на Джека Лондона, Чехова, Бальзака, даже Шолохова. И многомесячные очереди за ковром, швейной машиной, мебелью, холодильником. И многолетние очереди за квартирой и автомашиной. И ежедневные — по сей день — очереди за мясом, фруктами, пивом, лекарствами. За шестьдесят лет советской власти эти очереди сделались такой же ритуальной частью жизни российского народа, как у американцев — утренний душ, а у французов — кофе с круассаном. Возникла даже особая этика стояния в «хвостах»: здесь люди знакомились, флиртовали, обменивались новостями и анекдотами, начинали адюльтеры и делали предложения руки и сердца. В молодости, мечтая о писательской карьере, Рубинчик хотел сочинить пьесу о том, как у подъезда модного в те годы Театра на Таганке совершенно незнакомые люди с вечера занимают очередь на «Гамлета», а к утру, к моменту открытия касс, это уже не просто очередь, а почти семья — со своими внутренними конфликтами, любовью, изменой, политическими спорами и гэбэшным стукачом, мучающимся вопросом «стучать или не стучать?» на женщину-диссидентку, в которую он влюбился…
Очередь в ОВИР оказалась совершенно иной — никаких разговоров! Это было вдвойне странно, потому что в этой очереди стояли одни евреи, только евреи — люди, казалось бы, начиненные знаменитой еврейской активностью. Уж тут-то, среди своих единокровных братьев, они должны были развернуться во всю мощь своего бесовского острословия и общительности.
Но — нет! Стоя в перекрестии взглядов милиционеров, словно в лучах прожекторов, обнаруживших в небе еще один вражеский самолет, Рубинчик чувствовал, что и ему не до шуток. Прижимая локтем свою папку с документами, он мысленно, уже в который раз за последние дни, пытался определить, достаточно ли убедительно звучит его «легенда» — 23-й пункт анкеты, в которой нужно объяснить, каким образом у вас появились в Израиле столь близкие родственники, что ради объединения с ними вы готовы оставить Родину. Ведь во всех прежних анкетах — в армии, в институте и при поступлении на работу — вы писали: «Родственников за границей не имею». «О, дело в том, товарищ инспектор, что Эсфирь Коэн, израильская тетя моей жены, которая прислала вызов-приглашение, — это дочка нашего двоюродного дедушки, который уехал из России еще до революции. Конечно, если бы он знал, что в России будет революция, советская власть и такая счастливая жизнь, он бы не уехал никогда! Но он не знал, он уехал еще в 1910 году, затерялся в волчьем мире капитализма и умер там от тоски по Родине. А в Израиле у него осталась дочка, и теперь она — старая, одинокая и больная женщина — нашла нас через Красный Крест и засыпает письмами, умоляя приехать и помочь ей дожить ее годы. Будет просто бесчеловечно с нашей стороны, если мы откажем ей в этом. Вот ее письма, смотрите!..»