Русская дочь английского писателя. Сербские притчи
Шрифт:
В оранжерее мама нашла лиловый цветок, похожий на лилию. Думаю, Джо бы понравилось… Он любил цветы таких оттенков. А еще он любил «Голубой цветок» Пенелопи Фицджеральд, книгу, названную в честь сказки немецкого поэта-романтика Новалиса, а основанную на его же любви к девочке-подростку Софии фон Кюн, умершей от туберкулеза в четырнадцать лет.
At this, I myself sat up. For the Chinese blue poppy, rare in the West, dies as soon as it flowers. Only if raised very carefully and slowly can it be persuaded to flower more than once. And then I remembered something I’d read: that the oddly named Annie Asra in Fitzgerald’s Human Voices – a BBC gofer who’s in love with the foolishly innocent head of her department – has the same name as the Asra, a tribe of slaves in a poem of Heinrich Heine’s «who die when they love.» Love, flower, death. The connection between these three, reaching back over nearly 20 years of Fitzgerald’s work, seemed to hint at the source of the sorrow which – along with laughter, comedy, even farce – permeated so much of what she wrote: the way in which her characters so often fail to recognize one another, and so miss or are thwarted of love and the neatness of happiness 1 .
1
На
Джо взял интервью у Фицджеральд недели за две до ее смерти. Джо полюбил эту женщину восьмидесяти лет, которая прожила много лет на барже с тремя детьми, начала писать романы в 58 лет, чтобы позабавить больного мужа, и стала известной на весь мир. Джо казалось, что такая жизнь дает многим надежду – ведь ему в ту пору было только 60, когда ей уже минуло 80… И он тоже поверил в уединение, чувство формы и сдержанный стиль, несущий в себе множество странностей и загадок.
…her style over the years became as deliberate and spare as the room that she worked and slept in: a book-case stacked high with books, some chairs, a single bed, and an old typewriter on a table that looked out over a basketball hoop in the garden. There was something modest and at the same time priestess-like both about this place and her work of the past decade… 2
2
…за много лет ее стиль стал столь же изящным и лаконичным, как и комната, в которой она работала и спала: книжный шкаф, набитый книгами, несколько стульев, узкая постель и старинная пишущая машинка на столе возле окна, выходящего на баскетбольное кольцо в саду. Было нечто скромное и в то же время жреческое и в ее доме, и во всех ее сочинениях за прошедшее десятилетие…
Джо поражало, какие странные, как будто периферийные сюжеты берет Фицджеральд для своих романов – то книжный магазин на окраине Лондона, то детский театр Би-би-си, то совсем неизвестного в Англии великого немецкого поэта… Она словно бы выбирала вещи, которые не развалятся и не исчезнут при приближении огромной волны времени из прошлого, а скорее тронут губы улыбкой воспоминания. Ведь не чем иным, как своей малозначительностью, и ценны вещи «настоящего» – они оказываются неповторимы и легко уйдут, стоит пройти их времени, слишком хрупки они и уязвимы… Они словно редко распускающиеся нежные цветы, успевающие привлечь наше внимание, прежде чем исчезнуть, подобно девочке, что успела тронуть сердце поэта, прикрепив время всех тех, кто жил рядом с ней в ходе ее краткой жизни, кто окружал ее жизнь от родственников и зеленщика до маркграфа и маршала, – к скрижалям вечности. Именно так вещи сами по себе хрупкие и слабые спасают время от полного уничтожения. Эти вещи похожи на цветы, а цветы, быть может, – это наш способ связи с теми, кого нет, с теми, кого не будет, со всем, что пройдет, но что мы любим, и поэтому мы осыпаем цветочными лепестками самые памятные события своей жизни в надежде на память?
«Знаете, – говорила Пенелопи Фицджеральд, – люди сегодня так ценят Вирджинию Вульф за ее ум… Но тогда, в наше время, таких, как Вульф, было много. Люди были умнее. Наверное, потому, что больше читали». Она сама была дочерью главного редактора журнала «Панч», внучкой епископа, племянницей одного теолога и одного криптографа. Она была первой женщиной-студентом в Оксфорде, окончившей его с отличием, а муж ее получил серебряный крест во время Второй мировой войны. И после всего этого она вместе с мужем и детьми оказалась на улице и четыре месяца жила в приюте для бездомных. Муж пил, подделывал чеки, его лишили адвокатской практики, и в итоге он сам, его жена и дети оказались на барже, которую два раза топила Темза, уничтожая единственное, что они так ценили, – их книги. Но все это не мешало Пенелопи всю жизнь любить этого странного, потерпевшего крушение человека и начать развлекать его своими историями, когда в английской литературе для него больше ничего интересного не осталось.
Это
чем-то напоминает русскую жизнь и литературу с ее несчастливыми финалами, с выбором нарочито периферийных сюжетов, с ее географией, расположенной где-то между Восточной Европой, Кавказом и Китаем, и с ее нередким выбором простого и лаконичного языка, ибо вещи, которые она описывает, на первый взгляд слишком просты.И надо сказать, что Пенелопи и сама чувствовала эту связь с ней. До «Голубого цветка» она даже написала свой русский роман – рассказ о волнениях в Москве перед революцией 1905 года и о пропавшей англичанке, ушедшей к крестьянам, в то время как крестьянка, наоборот, вошла в семью ее мужа.
Прекрасные две дуги романа «Начало весны», замысловато и странно сплетающиеся на наших глазах, заставляют читателя видеть нечто, чего иначе бы никогда не увидел, – общую оптику англо-русского мира, именно потому, что туго удерживают русские и английские противоположности, делая это в каком-то запредельно изящном, аскетичном и чрезвычайно простом стиле, которым Джо мечтал овладеть. Может быть, ему казалось, что человеческая жизнь собирается под таким углом зрения куда лучше?.. С точки зрения такой двойной перспективы – Россия и Англия – их единство могло идти только по самым тяжким маршрутам. Например, по Северному морскому пути, когда идет Вторая мировая. Через Индию, когда идут имперские интриги. Или через Атлантику – как вышло с Джо, которому понадобилось уехать в Америку на пятнадцать лет, чтобы потом оттуда двинуться в Россию. И сделать это в самое странное время, когда страна, откидывая прочь почти восемьдесят лет своей жизни, пыталась вернуться куда-то вспять, за черту Революции, во времена, про которые никто не помнил, в мир своих «прадедушек и прабабушек», к Викторианской или Александровской эпохе, и сыграть историю заново.
История, точно большая бобина с наколотой на нее перфокартой, вращается и вращается по тем же следам, и одно время просыпается цитатой другого. Я всегда любила историю как идею триады – на раз-два-три. В темпе вальса.
Гастрономический вальс
Время дедушек – время родителей – время внуков, – поворот. Внуки становятся родителями, родители дедами, деды уходят за горизонт, в некую «пра» зону, откуда к их внукам приходят их правнуки, чтобы потом вновь стать для кого-то дедами. Раз-два-три, раз-два-три.
В Санта-Фе среди загадочной природы индейцев, среди красок, которых никогда не встретишь в средней полосе России, да и в остальной Америке, я задала гиду свой навязчивый детский вопрос. «Как индейцы оказались в Америке?» Наша писательская группа тогда раскололась. В основном писатели, находившиеся в резиденции в университете штата Айова, отправились в Сан-Франциско. А я с девушкой из Сингапура и девушкой из Бирмы отправилась в Санта-Фе. Девушки из Азии ехали к индейцам, своим ближайшим родственникам, а я увязалась за ними, потому что всегда любила индейцев. Я, собственно, ехала в свое детство, в американскую книжку с легендами аборигенов, где были умопомрачительные цвета на картинке – голубые, лиловые, алые, темно- и светло-зеленые, – такие как глины в Санта-Фе. Как облака при закатных лучах, такие как на индейских покрывалах и пончо.
«Как индейцы оказались в Америке?» – «Все очень просто», – ответил наш гид; он был в шортах и шляпе, жевал жвачку и не выглядел тем экземпляром музейного работника, которого ожидаешь встретить на городских экскурсиях. В Америке вообще все странно, в ней интеллект как будто до сих пор не желает выделяться в отдельную область жизни, его не выращивают как способность – только разве университеты напоминают в этом смысле Европу и выкармливают интеллектуалов как отдельную суверенную культуру, щедро удобряя почву гостевыми резиденциями европейских профессоров. В остальной Америке интеллект – это рабочая сила, любознательность и сметка, а вовсе не отдельная территория блужданий. Широкий жующий рот моего гида, из которого я не ожидала услышать ничего интересного, вдруг привлек мое внимание именно той фразой, что из него вышла почти как результат пережевывания жвачки: «Они проели свой путь». И еще раз губы сомкнулись и разомкнулись в улыбке. Гид продолжил:
«Представьте себе – Америка и Азия были тогда связаны через перешеек. Вся земля от Европы до Америки была одним праконтинентом. И азиаты двигались потому, что места их обитания были уже „объедены“. Деды, скажем, питались в одном месте, охотились чуть дальше и дотягивались до третьих мест еще дальше. Затем все смещалось. Их дети жили уже там, где деды только охотились, охотились там, куда деды только захаживали, а заходили туда, где дедов еще не было. Так и шли эти древние азиаты не в Европу, а в сторону ей противоположную, пока не проели всю Сибирь, Дальний Восток, не вышли к морю и не перешли по перешейку в Америку, а потом перешеек разомкнулся, и все».
Земля – это место еды. Это большой остров-еда, остров-каравай, что отделился и стал Америкой, страной, которую весь мир рассматривает до сих пор как последнее место приюта, как остров мечты… Последний, кто отлично показал это, был Эмир Кустурица в своем фильме «Подполье», где после всех перипетий истории утопический остров-каравай уплывает по морю, отколовшись от материка, и все танцуют. А куда плывет этот остров? В другом фильме у него дети отвечают – в Америку. Ибо Америка на карте мирового воображения – это место, где заканчиваются все печали Старого Света, все его невыносимые страдания. Словно там мы выпиваем чашу забвения или съедаем большую пиццу или бургер – символ индивидуального права на земное счастье.