Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская канарейка. Голос
Шрифт:

Его всегда интересовали странные реакции человеческого организма. Шаули, который лет с двадцати пяти, возжаждав знаний, принялся жадно глотать и переваривать разные курсы и степени в университетах — причем в разных университетах, — недавно «брал» курс по психологии и рассказывал много интересного про механизм так называемых «неадекватных реакций». Например: что это было там, в армейском «рыцаре»? Что произошло с безупречным механизмом его, Леона, высокомерного спокойствия на допросах? А вот сейчас: почему после кошмарного Владкиного признания он ощутил только полный покой — светлый и страшный, глубоководный покой; должно быть, такой настигает ныряльщика, решившего больше не возвращаться наверх…

Чувство, что ты не имеешь отношения к самому себе, что ты покинул границы собственного тела и смотришь на себя, такого-то, с таким-то именем, откуда-то сверху? Ощущение, близкое к обмороку.

Ты выходишь из дома в арабской деревне и, лежа на горе, стреляешь в себя снайперской пулей, что раскрывается в тебе, как цветок. И слышишь внутри шум чужой, враждебной крови, что прокачивается по твоим венам и артериям, поднимаясь к самому горлу, и надо скорей отворить вены и выпустить из себя до капли все отравленные душной ненавистью потоки. И мелкие, как стайка рыбок — случайный подводный сор, — мысли: где-то в неофициальной биографии Фета (да, именно Фета, с чего бы?) читал о потрясении, какое испытал он, ярый антисемит, узнав (мамочка призналась на смертном одре, мамочка, высокий образец русской женщины), что отцом его был курляндский еврей, то ли мелкий торговец, то ли еще что-то такое… ужасное.

И Фет был уничтожен, раздавлен и документы о позорном своем происхождении велел положить с собой в гроб.

Но вот что любопытно с точки зрения той же проклятой психологии: вы нос-то свой, Афанасий Афанасьич, никогда прежде не видали — до мамочкиного признания? Ну, а вы, вы-то, Леон мохаммадович, или хусейнович, или как-вас-там-еще, — вы, последний по времени Этингер, видали свою рожу? И что ж вы себе насчет этой самой рожи насочиняли, а? Какую такую средиземноморскую, чуть ли не сардино-итальянскую, чуть ли не испано-португальскую романтическую отцовскую легенду невзначай придумали? Да так еще придумали, что никогда ни единого вопроса Владке и не задали — а почему? На всякий случай? Чтобы она ненароком не вывалила вам неудобной правды? Да она ее и сама не знала — мадонна с младенцем, святая душа…

Ее надо убить, сказал себе Леон, медленно вращаясь в тихом гуле подводной раковины. Просто убить. Эту гадину. Сейчас же. Чтобы никто дальше не узнал.

Мать стояла, спиной опершись о кухонный шкафчик, как всегда, глядя на сына с доверчивым ожиданием праздника: вечный его ребенок, врушка, актриска, изобретательница; любимый зеленоглазый, потенциально опасный сюрприз.

— Значит, ты не нашла в Одессе никакого иного занятия, — медленно произнес он с ледяным отчаянием (по краю сознания метнулось: диалог оскорбленного отца с дочерью-шалавой), — кроме как путаться с арабской швалью…

Владка сказала просто и сильно:

— Он не шваль! Он был очень хорошим. Нежным и робким. Говорил: «Почему ты всегда опаздываешь, ведь я готовлю свое сердце к семи!» И если б у него не умер отец, все было бы по-другому! — Она была абсолютно уверена, что говорит истинную правду, которую к тому же сыну хочется услышать. — Но он уехал и не вернулся. Говорил, старшие братья строгие. А если б вернулся, мы поженились бы, вот.

…Вы «поженились бы, вот». И тогда я родился бы и вырос в каком-нибудь Шхеме или Рамалле, и взрывал автобусы, и в меня стреляли бы снайперскими пулями, что распускаются в теле, как цветок.

Он схватился за щеку, будто зуб заболел, и промычал, покачиваясь:

— Боже, тебя надо убить, убить… Тебя ж надо просто убить!

(В эту минуту она не сомневалась, что сын вкладывает в данное слово не переносный, не эмоциональный, а вполне обиходный и прямой смысл, наработанный им таким же обиходным — и тоже простым, как она подозревала, — действием.)

— Это тебя надо убить! —

запальчиво крикнула она с потрясающей своей готовностью к отпору. — Я тебя сколько раз просила ставить бокалы в посудомойку! Вот я бокал из-за тебя разбила!

Он секунд десять смотрел на нее и вдруг истерично расхохотался, и хохотал долго — до слез, до икоты.

Наконец опомнился. Некоторое время неподвижно сидел, сосредоточенно глядя в угол.

— Что с тобой стало, Леон? — спросила мать, с недоумением разглядывая диковатое, обросшее, в пугающе спутанных космах лицо сына. — Что с тобой стало… в том аэропорту?

Он глухо проговорил:

— «Мандуш асаль анду аль-атиль» [30] . — И, усмехнувшись: — Впрочем… Какая в том беда Дому Этингера… Да?

30

«Человек неясного происхождения порочен изначально» (араб.).

Вскочил и выбежал прочь — от греха подальше.

* * *

Блоха, заблудившаяся на изнанке ковра: узор тот же, но узелки, узелки… ни черта не разобрать. Вот такой блохой он был, таким ему помнился короткий и тошнотворный период его жизни перед отъездом в Россию: мутный водоворот никчемных дел и бессмысленных шатаний, дурной аттракцион кривых зеркал, невнятица-бормотня, тяжелый сон…

Только Шаули, простодушный друг, к которому он переехал «пожить» на неопределенное время, но избегал говорить о своих делах, уходил из дому по утрам и пропадал до позднего вечера, а иногда и возвращался под утро, — только лицо Шаули осталось в памяти естественным: ни притворного сочувствия, ни натужной приветливости. Впрочем, в тот период Шаули и сам был чертовски занят в одной операции, то и дело исчезал, а вернувшись, просто заваливался спать, ничего не рассказывая и не объясняя. Друг с другом они общались короткими бытовыми фразами или оставляли записки: «Хорошо бы хлеба купить», или: «Хумус кончился».

И еще — Иммануэль.

В тот поздний вечер, когда небритый, обросший, нечесаный, провонявший специфическим запахом заведения Леон примчался к нему на мотоцикле и, ворвавшись в спальню, прямо с порога всё вывалил, старик глянул на него поверх очков и невозмутимо предложил… выпить.

— Серьезно, — сказал добродушно, всем своим уютно-вечерним видом отменяя смысл короткого слова, только что выхарканного Леоном с такой горечью. — Налакайся, как свинья, и отлежись у меня денька три.

Велел ему принести из бара бутылку коньяка, но тотчас передумал и послал на кухню за водкой: — Жаль на твою дурь тратить приличный напиток, — пояснил чуть ли не весело. — И помоги одеться, — приказал, — если уж свалился на голову среди ночи. Мои ужасные нубийцы терпеть не могут этих карнавалов с внезапным переодеванием. Они считают: уж лег так лег, старина! Дрыхнут, наверное…

«Карнавал» с поэтапной сменой пижамы на брюки и халат, с осторожным перемещением иссохшего старика в кресло (обиходные действия внутри разумного и милого сердцу Леона миропорядка) немного его успокоили.

— Жаль, что ты не алкаш, — заметил Иммануэль, наливая водку в белую чашку, из которой обычно запивал лекарство. — Это ведь благословение божье — забыться.

Вообще-то, Леон любил мягкие коктейли, как любил когда-то рюмочку Магдиной вишневки или сливянки; в барах проводил иногда по нескольку часов, сидя над одним бокалом. Водки терпеть не мог, но сейчас послушно выпил, потому что с детства слово Иммануэля было законом. Глотнул с омерзением, содрогаясь своим драгоценным горлом.

— Нет, — покачал головой Иммануэль, наблюдая эту позорную картину. — Не дано тебе, малый, такого счастья. Не заберет и не поможет, это уж очевидно. Проклятая, трезвая еврейская голова!

Поделиться с друзьями: