Русская канарейка. Голос
Шрифт:
Здесь он дышал, слушал, не слушал, рассеянно кивал, глядя, как в струе желтого света — от лампы, зажженной в холле, — подрагивают, колеблемые слабым ветерком, сабельные листья старой пальмы.
— Вот в чем парадокс, — говорил старик, расправляя салфетку на коленях. — Отдельный интеллектуал может гордо открещиваться от своей веры и своего народа, провозглашая надмирность; может, как Пастернак, страстно проповедовать идею полного растворения, может всем своим существом служить культуре, языку, искусству народа, в среде которого родился, вырос и живет. Такая самоустановка порой свидетельствует о силе духа, о характере человека, об оригинальности таланта. Отпадение от общины и духовное одиночество (возьми великого Спинозу) могут вызывать сочувствие, могут даже восхищать — особенно когда влекут за собой проклятия, плевки в спину,
Леон давно научился определять, когда Иммануэль совершенно серьезен и искренен и по-настоящему увлечен ходом своих мыслей. В такие минуты старик не следил за тем, чтобы «цуцик» брал попробовать то и это, и не прерывал свою речь, дабы спросить, согласен ли Леон, что Тассна готовит «суси» лучше любого долбаного японца? Короче, Леон прекрасно чувствовал те минуты, когда Иммануэля нужно внимательно слушать и помалкивать — вне зависимости от того, согласен ты с ним или нет. Сейчас старик говорил с какой-то страстной убедительной силой — не только для «цуцика», стоящего в начале пути, но и для себя, чей путь пройден. Это была выношенная всей его жизнью правда, подведение самых важных, самых сокровенных итогов.
— Отсюда наше брезгливое презрение к выкрестам, к их предательской истовости, — продолжал он. — Отсюда. Ведь своей частной судьбой, своим частным уходом они — пусть на мельчайшую долю, на какой-то атом, микрон, какие там есть еще невидимые глазу частицы и величины? — ослабляют тело народа, предавая даже не саму общину, а память предков; пусть и задним числом предавая могучую волю быть своего народа, разодранного на части, выдернутого с корнем из своей земли, отринутого всеми за какие-то мифические вины, но сохранившего главное: память и кровь сознания. Главное — память. Могучий корень общей генной памяти, уходящий в тысячелетия… Ты можешь возразить — но как же личность? Что есть личность, которая всегда противостоит общине?..
…Обрывки этих разговоров, смысл отдельных фраз будут и дальше неожиданно всплывать в памяти Леона, настигать его в самые неудобные минуты жизни — будоражить, раздражать или, напротив, помогать. Наступит время, когда он будет всерьез задумываться то над одной, то над другой мыслью Иммануэля, будет спорить с ним, отрицать, удивленно соглашаться…
Но в те минуты, когда сидел у бассейна в банном халате старика, рассеянно поддевая вилкой кудрявые остатки луковой розы на тарелке, — в те минуты Леону было не до рассуждений. Может, потому он и ухватился за неожиданную мысль Иммануэля, вначале показавшуюся такой нелепой; за его предложение, а скорее, задумчивое предположение…
За попытку найти выход.
— Тебе надо уехать, — сказал старик внутри какой-то фразы, внутри незаконченной мысли, потянувшись — через запятую — к плетенке с хлебом.
Леон застыл над тарелкой, вопросительно на него глядя.
— Куда? — спросил, помолчав.
— К чертовой матери. Неважно. Послушай меня, цуцик. Тебе надо поступить сейчас так, как испокон веку поступали наши предки: смени шкуру, сбрось эти лохмотья. Сейчас лучший выход: выпрыгнуть из повозки и бежать в другую сторону от своей колеи — как можно дальше; так далеко, насколько хватит сил. Кстати, мне никогда эта твоя колея не нравилась.
— Не
вижу, чем бы я мог заняться, — пробормотал Леон, пожимая плечами.— Ты?! — с презрительной силой воскликнул старик. — Ты не видишь, чем бы тебе заняться, кроме как ловить за яйца арабов?! Может быть, ты еще подашься в телохранители к пузатым нефтяным царькам где-нибудь в Кении или Замбии — говорят, наши ребята после армии нанимаются к ним сплошь и рядом?! Что с тобой случилось — у тебя украли кларнет? Ты разлюбил музыку? Ты больше не музыкант? А кто ты тогда?
И перегнувшись через стол, экономно застланный дешевой одноразовой скатертью, зависнув над тарелками с остатками рыбы, старик внятно проговорил:
— Поезжай учиться музыке. Куда потянет — в Лондон, в Париж. В Москву. Выбирай.
— В Москву? — переспросил Леон с неуверенной улыбкой.
— Чего ты лыбишься?
— Да так… Вспомнил, как в детстве наш хор выступал в Колонном зале Дома Союзов. И я солировал.
— Вот и поезжай в Москву, — отозвался Иммануэль, спокойно откинувшись в кресле. — Если я хоть в чем-то понимаю, там сейчас интересно. С удовольствием оплачу этот вираж, я люблю американские горки. — И взглянул на Леона исподлобья: — Готов платить, чтобы ты вынырнул на поверхность и вдохнул наконец воздуху. Сегодня я был впечатлен твоими идиотскими забавами, с меня довольно. Знаю, о чем ты думаешь, — ворчливо продолжал он. — Да, контора держит крепко, и твоя идея не понравится. Несмотря на то, что ты отчебучил, и на то, что тебя следовало бы выкинуть на улицу, эта идея никому там не понравится. Но ты будь тверд, потому что тебе до зарезу нужно смыться — поверь, в этих делах я понимаю, я и сам смывался не раз. Например, от женщин. Не хочу в душу лезть, но ведь у тебя и на этом фронте есть от кого бежать, а? И мой совет тебе, цуцик: мать оставь в покое, она ни в чем не виновата и ничего тебе не должна. Не смей ее казнить. Она и к пятидесяти мозгов не нажила, а уж в юности… представляю, что это была за огненная комета!
Он помолчал, то ли ожидая реакции Леона, то ли намеренно выдерживая паузу. Наконец проговорил, почему-то понизив голос:
— И еще совет, последний. Не выкладывай каждому встречному тайну рождения Железной маски. Даже если тебе кажется, что это убедительный аргумент… в пользу чего бы то ни было. Не открывай левого бока никому, даже друзьям. Особенно друзьям. — Он хлопнул по столу легкой старческой ладонью: — А насчет конторы… Предоставь это мне.
Но и после разговора с Иммануэлем он медлил, ни на что не решаясь. Это был странный отпуск — он просто шлялся по Иерусалиму, не зная, куда себя деть.
В те дни ему на улицах, в пабах, на рынке попадались люди, с которыми он был когда-то знаком, но давно их не видел, давно не встречал, даже слегка подзабыл. Например, хозяйка их первой иерусалимской квартиры или лавочник — тот, что тринадцатилетнему Леону обещал заработки бога… Леон-то с тех пор зарабатывал неплохо, а вот бедняга бог, судя по всему, по-прежнему пребывал в вечном и глубоком «минусе».
Встречая полузабытых людей, Леон говорил себе, что это в порядке вещей: когда без дела болтаешься по городу, да еще по такому тесному и домашнему городу, как Иерусалим, рано или поздно рискуешь столкнуться нос к носу с собственной физиономией. И все же в глубине души воспринимал этих людей посланцами, а встречи — неким прощанием.
То ли с городом, то ли с самим собой.
Особенно его задело нежданное свидание с главным посланником — с Аврамом.
Однажды вечером Леон просто застал его у Шаули. Гость сидел на кухне за столом, а Шаули заваривал чай и нарезал пирог — и то и другое Аврам, как обычно, притащил из своего супермаркета.
— Ты… как ты меня нашел? — спросил Леон, застряв от изумления в дверях кухни. — Где ты адрес достал?
Аврам лишь укоризненно усмехнулся:
— «Но никто не говорит: где Бог, Творец мой, Который дает песни в ночи?..» Ты что, думал, один парси не узнает, где ба Арэц [31] живет другой парси?
31
В Стране (ивр.).