Русская мать
Шрифт:
Может, и с Баллоном запретят мне играть. Баллон - спаниель с пятого этажа. Его хозяин, сморщенный старичок, выгуливает его вечерами, когда дед обычно гонит меня спать. Но по субботам, если старичок позовет, мне позволено погулять с ними полчасика. Я горд, что у меня друг спаниель и что на курточке у меня - сохлая Баллонова слюна. Дергаю его за усы, тычусь головой в песью морду. Он не против, старичок тоже - Баллон в жизни никого не укусил и лает только на трамваи - тявкнет, и все, а на других собак вообще ноль внимания. Баллон переходит от дерева к дереву, принюхивается, писает, с трудом несет себя, грузного, боится слезть с тротуара, точно внизу пропасть. У витрины встанет на задние лапы, навалится на стекло и надышит мокрый кружок. Когда я в ударе, а Баллон в настроении, сажусь не чинясь на него верхом. Пронесет меня метров десять-двадцать, потом стряхивает: хватит, хорошего понемножку. Другие дети боятся его, но я смеюсь над их страхами, на меня-то Баллон не заворчит. А еще у меня есть приятель Адриан Бувер, мы встречаемся дважды в неделю на лестнице, беремся за руки и идем спорить: сколько машин проедет за минуту на углу улицы Мазюи. У Бувера потрясающие часы, подарок отца за то, что хорошо себя вел, пока мать была в больнице. Его рассказы меня занимали, часы завораживали. Бувер, как правило, проспоривал: тридцать три, тридцать четыре машины, без верха - шли за две. Если дождь, сидим на соломке в подъезде у каморки Леонтины, с карандашом и листком бумаги. Выберем букву и пишем в столбик города. Время - минута. Я спец по
Ты окликнула: что я там забился в угол? Вид у тебя был победно-наполеоновский, и родные ничуть тебя не осуждали. А говорила ты не просто как победитель - как диктатор. Помнил я тебя сумасбродкой, слабачкой, трусихой, а теперь увидел воительницу, борца со всеми и с собственной трусостью. Ты бросила вызов Бельгии. Ты ждешь от нас поддержки, и с ней тебе все нипочем. И не желаешь ты гадать, что да как. Меньше слов, больше дела. А мы и не спорим. Мы, разумеется, - твои союзники, тут и думать нечего. Ты, видимо, заранее решила, что мать поможет во всем: она здорова, значит, вполне в силах. И наверно, за эти полтора года разлуки ты успела в Болгарии обратить отца в свою веру: главное - семейное благополучие, достойное тебя, меня, нас всех. Ты ничего не требовала. Только, дескать, смирись с изгнанием, работай по десять-двенадцать часов в сутки и забудь Россию и химеры прошлого... Вдруг ты глянула на меня с беспокойством. А может, дед с бабкой воспитали не так и я - не то, чего ты ждешь, не любящее дитя? Тем более в разлуке - раз ты с глаз моих долой, то и из сердца вон? Может, я больше люблю деда-патриарха, может, забил он мне голову прекрасными бреднями о жизни, вере и нравственности и от реальности я оторван? Или, может, я слепо боготворю бабку оттого, что она держится достойней тебя, и отдал ей любовь, которую должен был родной матери? Обо всем этом гадал и думал я сейчас общо, сумбурно: то ли так ты чувствуешь, то ли не так, а как в точности, не улавливал.
На миг ты умолкла, словно опуская ненужные тонкости. В общем, на тебе - ответственность за нас, а ответственность, согласно твоему буржуазному воспитанию, - это верность мужу, любовь к ребенку, внимание и уважение к родителям. А я уже большой, кое-чему, как положено, научился, приобрел словарный запас и, может, даже уже не считаю, что я - пуп земли и что мне все позволено. Что ж, и прекрасно. Дед и бабка справились с делом. Осталось избавить меня от ненужных привычек и привязанностей, какие я и сам очень скоро забуду. Я тут же испугался за Леонтину, Баллона и, в меньшей степени, за Бувера. И пес, и люди эти, и всякая соседская дребедень - ни уму, ни сердцу, и я, по-твоему, скоро сам это пойму. Ты заполучила свое назад и вольна распоряжаться. Я - твоя собственность, и, ежели я того не понимаю, ты объяснишь - мягко, но внятно.
Таким полководцем я тебя раньше не видел. Но "неприятелем" оказался я, потому отступил к отцу. Отец, в свой черед, посадил меня на колени. Он явно не знал, о чем говорить с выросшим мальчиком, и принялся рассказывать мне сказки, как полтора года назад. Я сказал, что у него слишком костлявые колени, и пересел к бабушке. Ты глянула на нее как-то и доверчиво, и подозрительно, мол, свое бери, чужого не трогай. Бабушка погладила меня по голове и подтолкнула к тебе: хозяйка - мать. Ты продолжила речь. Заслуги отца налицо. Он отстоял свой выбор и доказал маловерам, что марочное дело тоже дело. Марки - искусство в миниатюре, и в них, не меньше, чем в графике, надо уметь разбираться. После торта подали фрукты. Фрукты освежили тебя - о чем разговор, мы же все согласны, - но не успокоили. Наконец ты заметила дедов скептицизм. Дед считал, что Запад тоже не рай и Бельгия не Земля Обетованная. Сказал, что бельгийцы, как бельгийский климат, - серы и холодны. Да как он может так говорить! Бельгийцы - это Сезар Франк, Анри Вьётан, Эжен Изаи! В Бельгии прекрасно, Бельгия ждет не дождется музыкантов и благодарно распахивает перед ними двери к славе! Тут я решил, что ты все же ни в какие ворота не лезешь и что мне к тебе не приспособиться: нет в тебе простоты. А значит, твой приезд - катастрофа.
Лондон, апрель 1944
Утром пришло донесение от одного из лучших наших агентов под кодовым именем Себастьен К-3: обнаружены два укрепления на шоссе 219 близ Эперлекского леса в пункте, называемом "Калифорния", за тысячу триста метров к югу от деревни Мэнк-Ниерлит. Разворачиваю карту, масштаб 1:50000. Наношу условным обозначением новые объекты. Только что сделал отметки в районе на юге близ бухты Соммы вдоль дюн от О до Кайесюр-Мер. Французские источники сообщили, что есть мины, разного рода, местами в три ряда, половина, похоже, магнитные. И никаких ссылок. От кого сведения? Если тодтовский инженер - верить можно, если местный житель - нет. Время полдесятого вечера. Устал как собака, наливаю себе десятую чашку кофе. Рядом - Ричарде. В его ведении боевые позиции неприятеля там же, между Дюнкерком и Дьеппом. Он счастлив, что зафиксировал две эсэсовские части. А Крессети несчастлив. Его задача - обнаружение важнейших модификаций мостов и шоссе. Он с горечью констатирует, что, несмотря на последний налет на Руан, немцы переходят Сену по-прежнему беспрепятственно. Встаю, гашу лампу, закуриваю, выхожу в темный коридор на третьем подвальном этаже у Питера Робинсона в Оксфорд-Серкусе. Но мысленно я за тридевять земель отсюда.
Думаю о тебе с великой тревогой. Неожиданно ты стала мне очень нужна, и с чего вдруг эта нужда, не знаю и знать не хочу. Представляю тебя в твоей нью-йоркской квартирке: ты разбираешь книги задумчиво-деловито, но совершенно смирившись. Потом просматриваешь старые фотографии: две-три одесские, поры твоей молодости, одну болгарскую, остальные бельгийские. Вздохнуть ты не смеешь. Встала с дивана или с кресла, выключила бубнившее радио, тихонько открываешь дверь в отцов кабинет. Отец с лупой и пинцетом рассматривает зубцы у марки, может, для вида, а не для дела, ибо марки, по-твоему, - никакое не дело. Он покосился на тебя, видит мольбу в глазах. Ладно, сейчас он выйдет, посидит с тобой, ему понятно твое волнение, он и сам неспокоен, хотя и молчит. Кто-то из вас пошел на кухню, заварил чай возможно, ты, если превозмогла тревогу, или отец, если не превозмогла. Когда чаевничаете, раз семь-восемь бессмысленно помешаете ложечкой, суетитесь, дергаетесь, пока не напьетесь. Наконец буркнете что-то односложное, сообщите какую-нибудь ерунду: негр-швейцар уходит на пенсию и его сменит пуэрториканец, Рузвельт очень похудел, судя по фото, где он между Сталиным и Черчиллем, арбуз надо покупать не целиком, тяжело нести, лучше брать кусок по одному-два кило, кинофильмов европейских мало, только итальянские, чересчур натуралистические, на фронте дела ничего. Вдруг вы замолкаете, ибо понимаете, что сейчас заговорите обо мне и тогда уже не сможете скрыть тревогу. Солидарность вас подбодрила. Десять-пятнадцать минут беседы - и вы воспряли духом. Говорите о погоде, о том, что надо прочистить кран, сдать перекрасить костюм, что почта опаздывает, а может, о соседке по площадке, получившей телеграмму о гибели сына, - он погиб на каком-то крошечном беспокойном острове в Тихом океане. И вы, и беседы ваши, всё - сплошная баналыцина.
Господи, как я этой милой и дорогой баналыцины жажду! Прибежал Этертон. Завтра на рассвете в нашем распоряжении эскадрилья воздушной разведки. Надо ли
мне заснять что-нибудь в своем секторе на французском берегу? Я снова уставился в карты: враг оживился в окрестностях Фекана, а у меня все отметки трех-четырехмесячной давности. Решено, пусть заснимут эту местность. Даю точные координаты. Капитан Битти передаст и подтвердит мою просьбу. Месяц назад я отказался бы наотрез "заказывать музыку", совесть бы не позволила. Сижу тут в уютном кабинетике, укрытый от бомб, и посылаю десяток летчиков на оккупированную территорию, чтобы выяснили мне, что да как у немцев с укреплениями. Сколько их из десяти вернется? Подобные заказы не по моей части, и в Генштабе того же мнения. Стратеги - наверху, а я, как и любой на моем месте, - пешка, технарь. Вполне заменимый. Командую исключительно пометками и условными значками. А летчики многие не вернутся. Слез у меня на всех не хватит. Работа моя требует тщательности. Она серьезна, но относительно проста: знать расположение тяжелых и легких батарей, подводной обороны, пулеметных гнезд, минных полей, укреплений и всех прочих оборонительных сооружений, деревня за деревней, дюна за дюной, луг за лугом и холм за холмом. И в день, когда высшее командование решит высадиться именно в моем секторе, я укажу ему все препятствия, а оно укажет командирам батальонов. Ну чем я не боец среди бойцов? И чем я, техспец в четырех стенах, хуже солдата на поле боя? То, что уничтожает он, указал я.И хватит сентиментов. В прошлом году, в декабре, мне доверили подготовку второго фронта. У меня несколько дипломов, американских и английских. Учился в школе Ритчи в Мэриленде, в Северной Ирландии и в Шотландии. Прошел курс подготовки. Военспец, кабинетная крыса - картограф налетов. Поводырь пушечного мяса. И мясо уже не просто мясо, а с глазами, благодаря мне и еще тремстам офицерам и унтер-офицерам, в центре Лондона готовящим операцию. Ну, и кто я выхожу, герой или подлец? Имей я возможность рассказать тебе все, ты, может, огорчилась бы, может, разрыдалась бы, может, невольно б посочувствовала, то есть почувствовала бы все то же, что и я. И я, может, и раздражался бы, но твоим пониманием был бы утешен. А тут, без тебя, я из огня да в полымя. Временами горжусь, укрепляюсь мыслью, что участвую в великом деле, усердно готовлю победу, а временами стыжусь, что весь этот сбор сведений - мусор, а победят миллионы солдат, воюя с миллионами других солдат, и победу в этой войне обеспечат сон, еда и тепло, а не генштабовские посиделки теоретиков-паралитиков. От всех этих мыслей я порой и вовсе то одушевляюсь, то отчаиваюсь, то мужаюсь, то падаю духом. Я знаю, что высадка состоится в районе "Нептун" между последними числами мая и серединой июня. Смотрю на карты и мысленно представляю первый бой. Рассвет. В небе бомбардировщики. В море крейсеры и миноносцы. Медленный, методический и неотвратимый флот. Мощные, как быки, суда и, как рыбки-невидимки, лодки врежутся в нормандские пески, рассеяв на берегу трупы и красно-черно-зеленую жижу. Мои видения меняются в зависимости от погодных условий. В день "Д" небо мирное и потому благоприятствует военной буре и летучим громадам, сцепленным, как бетховенские такты. Или небо само ураганно, и придавит, и снизит полет крылатых монстров, чтоб тряслись, рвались, дырявили воздух и воду и смешивали в тесноте горизонты с меридианами. А как там море? А море глядит безмятежно и знай поплевывает на пляжный песочек. Или бушует в свое удовольствие и норовит унести, опрокинуть, потопить парочку-троечку кораблей, то есть тоже отметиться в мясорубке.
Хочу поделиться с тобой всем, что переживаю. Знаю, что, окажись ты рядом, мой порыв поостыл бы. Но ближе тебя у меня никого нет. Ты сказала бы слова утешения. Глупые, пустые, но действительно утешительные. Сказала бы будь, сыночка, проще, следи за своим здоровьем, не переживай понапрасну. Пять минут - и плевать мне на судьбы мира и на исход войны. А явлюсь я к тебе, как снег на голову. Ты в голубом халате. Отец укутан в плед. На несколько мгновений - общее потрясение и замешательство. Ты отвернулась украдкой стереть слезу и справиться с волнением. Отец обнял меня неестественно сдержанно и вышел, оставил нас, потому что знает, что ты взволнованна много сильней. А ты не выберешь: возликовать от счастья или зарыдать. И целуешь мне руки, словно благодаришь небеса, что сохранили нас. Но потихоньку перенесешь благодарность на другое. Возблагодаришь простой здравый смысл, охранитель всего и вся. Дашь мне тапочки и велишь расстегнуть ремень, чтобы тело дышало. Заведешь разговор о том, как правильно питаться, соблюдать гигиену, беречься от насморка и беречь нервы. Я обезоружен. Я и не заикнусь о мировой бойне и об опасности, какой подвергаюсь. Твое военное присутствие - замалчивание войны - самое действенное.
Я очнулся. Крессети зовет подышать. День был длинный и утомительный. Ричарде сказал, что еще посидит: где-то на венгерских просторах посеял мотобригаду, теперь не может найти. Этертон идет с нами. Эта весна 44-го словно и не весна. Погода, как в ноябре. Нудный моросящий дождь делает Риджент-стрит похожей на кладбище допотопных чудовищ, до потопа вымерших. Вдали воет сирена. Значит, одно из двух: начало воздушной тревоги и очередной налет люфтваффе или, наоборот, отбой и трех-четырехчасовая передышка. Ближе к Брутон-стрит дома 148, 150 и 152 - груда обгоревших камней, битого стекла и тлеющих балок. Ополченцы работают с чувством, с толком, с расстановкой. Раздают одеяла. Убитых и раненых уносят на носилках. Мы проходим спокойно. Наше дело - не оборона, а нападение. И умение подчиниться простому приказу. Мы преисполнены сознанием собственной важности, правоты и значимости, ибо трудимся на благо союзников, Европы и всего западного мира. И не надо нам проповедей о целях войны, не надо словес о священных ценностях демократии и свободы. Мы и так согласны и обеими руками - "за". Ночью рушится Лондон. А днем, готовя второй фронт, костьми ложимся мы. Каждый миг, с новыми цифрами, - новая усталость, нервотрепка, груз сомнений и искушение: напиться до одури или дать очередь по толпе. Как раз народ пошел из метро, где пересидел двухчасовую бомбежку. Но нет, у нас, хранителей будущего, срывы исключены. Мы железные. И наша воля - ежеминутное тому доказательство.
На Пикадилли-Серкус идем медленней. Пора отдохнуть, перекусить, выпить пивка. Крессети загляделся на девушек на Лейчестер-сквере. Они проворные, деловитые, недорогие. К тому ж прошли курс любви у поляков и свободных чехов, хороших учителей. Этертон задумался: после семидесятишестичасового перенапряжения не пойдет ли на пользу чашка чая в кафе? Идем в потемках. Ужасно люблю эти грязные фасады близ Ковент-Гардена. Их викторианское барокко целехонько. Съедаем серого хлеба с чеддером, выпиваем по кружке тепловатого эля и расходимся. Нормальные герои разведслужбы. Что общего у меня с ними? Битти, невозмутимый капитан, учитель из Линкольншира. Этертон - сын манчестерского аптекаря. Ричарде, думаю, зарабатывал на собственном обаянии, этакий светский кавалер. Крессети - из богатой семьи, будет царить в своих лимузенских владениях. Свел нас случай, сблизиться заставило общее дело, и оправдать наше товарищество могла только война. Может, и профессиональные секреты сближают? Но я не очень-то верю в это. Носи мы галстуки, и то выбрали б разного цвета. И на гражданке, в штатском мы друг друга и не признали бы. А вот теперь все мы - друзья не разлей вода и живем по принципу один за всех и все за одного. Правда, хвалиться тут особенно нечем: видимо, и неуверенность в себе велика, если мы так слиты в одно целое. Слиты и связаны обыкновенным страхом: где-то будем через неделю? Один, может, погибнет при бомбежке, храбрясь перед бледногубой девкой на углу Гайд-парка. Этертон, к примеру, вообще не явится к отплытию: свалится с желтухой или повредит ногу, неловко спрыгнув с поезда по пути в саутхемптонский порт. А я, не исключено, в первую же минуту на нормандском берегу схлопочу себе пулю в лоб. И нормально, и обыкновенно, и никакого значения не имеет. Не тверди я о том раз десять на дню, был бы посмешищем. А так хоть сам над смертью посмеюсь.