Русская мать
Шрифт:
Отец вынул из альбомов все ценные марки. Мы с тобой должны разложить их в кучки по странам и годам выпуска. Отец напоследок просмотрит, скажет, что делать дальше. Дальше - помещаем марки в прозрачные пакетики. На пакетиках пишем номера марок, под какими они в Ивере-Телье. Обработать нам надо четыре тысячи номеров. Работа кропотливая, недолго и ошибиться. Отец тем временем составил список лучших клиентов и приготовил по списку посылочки, сто - и двухсотграммовые почтовые отправления. Разошлет клиентам на сохранение, кому куда. Объяснил нам, что так поступил бы любой из них. Доверие - основа торговли. Результаты пересылки тоже отцом просчитаны. Каждый десятый конверт будет потерян, еще десятый конфискован, каждый третий попадет не по адресу. Отдельным письмом отец слал всем извинения, впрочем не перебарщивая. Дескать, позволил себе, без спроса, послать им на хранение некоторое количество марок ввиду возможной войны, именно - войны, а не перестрелки, как в Эльзасе. Отец разослал таким образом от шестидесяти до восьмидесяти конвертов знакомым в Лиссабон, Лондон, Нью-Йорк и Буэнос-Айрес. Послал письмецо даже младшему брату, жившему с 1930 года в Рио-де-Жанейро. Прервала этот почтовый роман только оккупация Норвегии. Стало быть, не зря мы доверились Исфордингу. Эта мысль ободрила нас и вдохновила на дальнейший труд.
В подобной работе требуется энтузиазм. И вы с отцом свято верили, что свет сошелся клином на зубчатых бумажонках. Спасти их - спасти нас троих. Потерять - погубить,
Ну а ты ни о чем таком не грезила. Жизнь безумна, что ни день, то новое потрясение, а ты делаешь свое дело: тихо-спокойно помогаешь мужу обеспечить выживанье. Молча и упорно и почти без жалоб. Разве что вздохнешь, послушав радио. Мол, в Нарвике чуть было не удалось... А толстяк Черчилль все-таки поосновательней Чемберлена. Этот - тьфу, просто сушеная селедка. К середине апреля все марки были разосланы. Осталось три кляссерчика, самых старых и ценных. Увезем каждый по одному - к счастью, ничего не весят. Итак, будь что будет, мы готовы. И тут ты дала себе волю стала плакаться на судьбу, обожать свои кресла, диваны, шкафы, ковры, деревья и облака в окне. Сидела, ждала у моря погоды и от нечего делать вздыхала и жалела обо всем. Потом вздохи и слезы кончились, начались проклятия. Ты всегда эту Бельгию терпеть не могла. Дождливая, серая, некрасивая. Люди или индюки, или грубияны. И одеваются так же безобразно, то куце, то крикливо, и говорят базарно и вечно неграмотно. Словом, выдала всю гамму чувств от любви до ненависти, точно перемерила в магазине все платья, но так ни одно и не купила. Я, по правде, тоже сходил с ума - вот уж точно, яблоко от яблони недалеко падает. В общем, довериться лучше не себе, а событиям. Все решится и решит за меня. Я боюсь, беспокоюсь, но плевать мне на все.
Первый налет и зенитные залпы разбудили нас в 5.28 утра 10 мая 1940 года, когда деревья расцветали и небо голубело. Я включил радиоприемник. Минут десять - ни гугу. И вот: объявлено немецкое вторжение. Я обрадовался до безумия. Как я ждал этого дня! Наконец-то! Он настал, он решит мое будущее! В сине-зеленом халате ты приготовила кофе и тартинки с вареньем. Не проронила ни слова. Мы с отцом не спеша побрились и в 6.15 вышли пройтись минут двадцать поутру, впервые в жизни. Шли молча, просто смотрели на дома, трамвайные рельсы, деревья, трубы над крышами. Ясно было: нам предстоит много всего, и ошибок тоже. Наша ходьба становилась символичной. Мы были готовы идти навстречу опасностям, и друг другу без слов и клятв равно спутники и помощники. Когда мы вернулись, ты внесла в гостиную пять или шесть чемоданов. К чему такая уж спешка? По радио сообщили, что взят Вервье и частично окружен Льеж. Я вытащил свою форму, осмотрел, посмеялся: неужели стану ряженым? Ты сновала из угла в угол и, видимо, прикидывала про себя. Посуду бросить. Серебро бросить. Вечерние платья и шубы бросить. Примерялась к чемоданам. Десять кило поднимешь или нет? Отец был спокоен. Сказал: даже если они пойдут стремительно и возьмут Альберт-канал, дней пять-шесть у нас еще есть. А я прилип к радио. Наконец в 10.30 резервистам объявили, чтоб оставались по домам и ожидали скорых распоряжений.
Для бодрости я облачился в форму и тоже прикинул свои жалкие авуары. Да пропади все пропадом! Одежда, безделушки, репродукции Моне на стенах. Жаль лишь красивого лимонного галстучка из плотного шелка и тройки книг: Сюпервьеля, Элюара и Бретона. И еще очень жаль "Мыса Доброй Надежды" Кокто. Я позвонил Леклерку и Лифшицу. Мы решили встретиться в 12.00 в кафе на шоссе Ватерлоо близ Камбрского леса. Леклерк пришел в форме, как и я. У Лифшица вид был измученный и растерянный. Мы не виделись больше года, дороги наши разошлись. Леклерк подался то ли в политику, то ли во власть, Лифшиц учился на медицинском. Поймем ли друг друга, как прежде? Если мы единомышленники, отлично, втроем решиться легче. Но десяток слов - и стало ясно, что Лифшиц рвется в бой против варваров, а Леклерк осторожничает. Сперва, дескать, посмотрим, каковы намерения нашего Леопольда, французского правительства и английского командования. Фрицы в Бельгии, может, и вообще не задержатся. Он-то, разумеется, воевать пойдет, но, если будем отступать, на штыки по возможности не полезет. Итак, мы не единомышленники. Но я скорее - партии Леклерка, хотя и не так спокоен. И не такой приспособленец. Выходит, разошлись, как в море корабли. И напрасно сошлись, что правда, то правда. Поболтали об учебе. Где-то к востоку снова налет. А мы похвалились друг дружке амурными победами: мол, на авеню Фосни, у вокзала, в одном дрянном ресторанчике, девчонка продает сигареты, у нее там комнатка, и она... И как-то само собой, никаких высоких слов. Мы - бельгийцы, наш номер восемь, история нас после спросит. Есть у нас союзники - мы с ними. А нет наше дело сторона. И тогда мы с тем, кто - сильнейший. То есть кто первый пройдет через нас, более-менее без кровопролития. Гордиться нечем. Так что прелести девиц - что шлюх, что барышень - оказались для нас важней родины. Жертвовать собой - чего ради? И Лифшиц первый это признал, хоть и жаждал вражеской крови. В лучшем случае выполним долг: встанем в строй, если призовут.
Вернувшись, я застал у нас деда. Он сидел в оцепенении. Ты собрала ему чемодан с полотенцем, мылом, зубной щеткой, расческой и сменным бельем. Вторая половина дня - официальное верещание. Нацистская Германия поступила с Европой, как с Австрией и Чехией! Но ничего! Она у нас допрыгается! Она попрала все права и законы! Очевидно одно: Бельгия призывает Англию и Францию встать вместе с ней на защиту Европы от гнусных гуннов! Сбор резервистов, моей части также, - у Остенде или же Ла-Панны на взморье, в трех километрах от французской границы. Рассчитали, заключил я, десять часов боя - и сдача. Ладно, что делать? Проститься с родными сейчас или, как дозволялось, дождаться утра? Решил: сейчас. Сбегу поскорей,
не желаю я этих горючих слез и торжественных слов. Но ты стала умолять остаться еще на ночь, дед тоже. Отец сказал - делай как знаешь. Мысленно он со мной уже простился. Вечером мы держались уныло и натянуто. Слушали новости из Лондона. Немцы совершили прорыв между Льежем и Антверпеном и сбросили парашютный десант над Утрехтом и Амстердамом. Ты ушла и вернулась через полчаса с банкой икры. Расставаться так мучительно, устроим себе праздник на память. Ты развеселилась. Стала тешить нас баснями: союзники нас спасут, нашествие немчуры - чепуха, наверняка где-нибудь в Швейцарии уже идут мирные переговоры. Потом стала ободрять: да, расстанемся, но душой мы будем вместе. Я молчал. Что я мог сказать? Те же пошлости. Отец, спохватившись, достал из шкафа две бутылки шампанского. Забыл охладить. Накололи льда, распили. Ты едва пригубила и несколько театрально отставила бокал. Сейчас решительно не до тостов. Дедушка спросил: не вернуться ли нам в Россию, Сталин теперь с Гитлером заодно, может, там войны не будет? Но сразу умолк, как только ты глянула на него. Глянула с ужасом, точно говоря: Россия - это ад! Было еще две бутылки. Я открыл их и, кажется, сам почти всё и выпил. Ваша серьезность показалась сразу очень смешной. Стало ужасно весело, от хохота я еле сдерживался. Но с новобранца взятки гладки. Мои насмешки вы слушали молча. К трем ночи я протрезвел, но не раскаялся, а, наоборот, был очень собой доволен.На другой день 11 мая 1940 года в 9.30 утра мы покинули Брюссель. Как ни странно, поезд на Ла-Панну переполнен не был. Выходит, брюссельцы бегут на юг? Мы молчали. Ты потрясение глянула на трех молодых дам - те уступили мне место: может, я с фронта или на фронт и буду убит за отечество! На меня посматривали. А вокруг шепот, беспокойство, легкая паника. Якобы немецкие парашютисты уже в Брюгге, Турне, Кале, Лилле... В курортном местечке гостиница была битком. Вы сняли на две недели квартиру. Как только устроились, я поспешил к местным властям. В шестистах метрах от конторы, в палатках, - военные, они направят меня в часть. С ней отбуду в Дюнкерк. Я хотел сразу же - в часть, и с концами. Боялся твоих рыданий и жалоб, лучше оборвать сразу. Остановила лишь мысль об отце. Я должен пожать ему руку, взглянуть твердо, промолчать, но молчанием дать понять многое. Новости, так сказать, мирские меня уже не касались. Немцы идут. Все равно, на Кампин или Брабант. И британские танки, появись они с другого конца, - как мертвому припарки. А мне нет дела ни до чего. Знать ничего не желаю. Чему быть, тому не миновать. Несколько часов - и я солдат и послушен офицеру. Дезертиром не буду, а на большее геройство не способен. Жилье ваше было рядом с пляжем простая меблировка. Ты умолила пробыть с вами еще ночь. Народу с каждым часом все больше, и все с востока.
Немцы заняли Голландию. На рассвете в Ла-Панне уже несколько десятков тысяч беженцев. Новость вызвала массовую истерику. А я наконец ухожу, хватит отсрочек. Вы - ты, отец, дед - медленно оделись проводить. Говорю отцу, с тайным облегчением, что "свои" марки взять не могу. Он благодарен, что, вот, не забыл о его делах, предупредил. Может, говорит, возьмешь денег? Я молчу: чепуха это все. Он сует мне что-то в карман. Вокруг детишки хрупают вафли. Я без вещей: в чемодане кальсоны, зубная щетка, мыло и носки. Ты смотришь на меня тревожно и мужественно, но я не ценю. Скорей бы дойти. Дедушка что-то бессвязно бормочет, слава Богу, что отвечать ему не нужно. Прохожий спросил, как пройти к французской границе. Зачем-то говорю, что - никак, что граница закрыта и за незаконный переход - расстрел. Очень вдруг захотелось поучить всех уму-разуму. Замедляю шаг и предлагаю в последний раз выпить кофе, тут на террасе. Ты согласна: еще десять минут счастья со мной!
Мы садимся за столик с видом, будто в душе мильон терзаний и страданий. Отец в решительные минуты всегда чересчур спокоен. Объявляет, что взял себе и тебе билеты на Руан и что автобус через несколько часов. Оттуда или в Париж, или в Тулузу, судя по обстановке. Я даже подскочил: ты что, про деда забыла? А ты: нет, не забыла, но, видишь ли, ехать в Руан долго, рискованно и деду не под силу. Дед кивает с подозрительной готовностью. Я чувствую: ему больно. А ты снова: в Брюсселе деду лучше, посторожит квартиру и Арман с Матильдой за ним присмотрят. Я не ответил, и ты поняла, что я возмущен. Добавила, что немцы ничего не сделают восьмидесятилетнему старику. Ну разумеется, сын ушел на войну, и на что тебе теперь старый дед? Твой долг один - мужа спасти, остальное - побоку. Как ничтожен, думал я, человек, и как мелки душой мы сами, все четверо. Очень хотелось крикнуть: "Гадина!
Бросила родного отца нацистам! Ведь еврею это верная смерть! Никогда тебе не прошу!" Но не крикнул. По моим злым глазам и сомкнутым челюстям ты и так все поняла. Отец заплатил за кофе. Я обнял вас холодно, механически и ушел не оглядываясь. У меня больше нет семьи.
Мне двадцать лет. Век старей меня вдвое. Забуду старую жизнь, начну новую. Или погибну.
Шел я налегке. Уносил лишь самого себя да чемодан, а чемодан пушинка.
Париж, 1977
И опять, слово за слово, обретаю, сударыня матушка, ваш образ. И опять вы то расплывчаты, то искажены в угоду моим, черт знает каким, угрызениям. И вы то верны, то неопределенны, то прекрасны, то ужасны. А я все валю в одну кучу, будто вы есть сумма собственных ахов и охов. И прекрасно, верность образу только мешает. А так - пожалуйста, вот вы и явлены, хотя лежите уже полгода на пригородном кладбище с прочими мертвецами, забытая в цветах под тополями. Тополя колышутся над могилами, как всем известно, в утешение. Хотя с тем же успехом они колышутся где угодно. И потому утешение мне от них невеликое. Зато мое право - воссоздать вас, сударыня, вашу жизнь и прошлое в пределах досягаемости. Слишком долго я подавлял в себе всякие отклонения. Возьму теперь, отведу душу, переделаю, искривлю, извращу вас, маман, в свое удовольствие. Потому что знаю, как сладок запретный плод фантазий. Вот и вкушу его, а захочу еще - еще нафантазирую. Прошу вас, мадам, пожалуйте сюда, в темные извилистые коридорчики воображения, идемте. Ничего не потеряете, только выиграете. Станете со мной безумной и бездумной. И хватит покоряться, осторожничать, рассуждать. Итак, вот и вы. Ненастоящая, конечно, потому что - моя и ничья больше. Моя до мозга костей и до последнего словечка. Вы - молоды. Цыц, молчать, я так решил, написал, настучал на машинке. Лет вам двадцать шесть-двадцать семь. Чуть меньше, чем когда забеременели мной. Вы красивы - старинной красотой, она вам больше к лицу. Росту в вас метр пятьдесят два - пятьдесят три. Волосы до плеч, белокурые, непокорные. Черты лица так выразительны, что кажется: вы гримасничаете. Глаза черны, словно наперекор милому носику, пухлым щечкам, губкам сердечком, подвижному подбородку. Ладно, на лицо, сами знаете, мне наплевать. Главное, сударыня, кожа. Какая она у вас, шелковистая ли, бархатная ли? Помнится, если по правде, пергаментная и бугристая. Так что к черту память! Кожа у вас восхитительная. Должен же я жаждать вас полвека спустя. Значит, так: кожа так хороша, что все мужчины от вас без ума. Грудь тоже великолепна, и пышная, и нежная. Она закрыта, но так, чтоб смотрели, приманка в духе эпохи! Однако интрижек вам не нужно. Вы мечтаете о любви до гроба. О чем же еще! Я - ваш поклонник, один из многих. Лет мне столько же, сколько отцу. Но я предприимчивей. И на вас, сами знаете, не женюсь. А вы подушились, сударыня. Правильно. Тем более что талии и вообще фигуры не видно. Платье на вас широкое, юбками, конечно, помашешь, но форм не покажешь. Ну и ладно. И так ясно, что сложены вы дай Бог. И ножки - может, тоненькие, может, полненькие, и коленки - предмет, может, чистой красоты, а может, похоти.