Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская мать
Шрифт:

Извольте построиться! Шагом марш! Волшебным мановением пресечь огонь неприятеля! А ты, Валентина, первая подруга моложе меня, шестнадцатилетняя, с полудетским личиком, встань-ка сюда, на фоне красного закатного солнца, и расскажи, как весну сменяет лето, а утеху - боль. Сам уже не знаю, то ли мои вы героини, то ли экранные, плоские черно-белые каланчи, - ты, узконосая Флорель; и ты, Марсель Шанталь с глубокими, как ванны, подмышками; и ты, Симона Симон, вредная блошка, куснешь - и как ни в чем не бывало: больно, милый?
– и ты, Мирей Бален, страстная "девушка в каждом порту" из ближнего Булонь-Бийанкура; и ты, Марта Эггерт, с песнями звездам, тем, что осыпаются с потолка, потому что сделаны из фольги и плохо наклеены! А дальше, полуупырь, полубогиня, от тебя помирал три-четыре экранные сцены, шесть пятьдесят билет, а не знаю, кто такая: ни Пола Негри, что вздыхает, как львица, ни Кэрол Ломбард, скрытая под челкой, ни Марлен Дитрих, которой слепо верят как шпионке, не важно чьей!

Бред приводит меня в чувство. Голоса приближаются. Вечность пробыл я в забытьи, свернувшись клубком. Или пару минут. Сейчас встану, отряхнусь, почищу перышки, дойду до Крессети и до Этертона, если сам он еще не доходит. Явлюсь в распоряженье настоящего. Закрываю глаза: последний бросок в прошлое. Хоть миг, да мой. Приглашаю тебя, родная-родимая, остальные все, бывшие, небывшие, вон. А ты явилась столикая и до такой степени - всякая, что - никакая.

То одна, то другая, так что ни разу - неизменная, окончательная.

Или, может, окончательная ты - итог изменении и неоконченностей, едина в ста лицах, явная до наваждения, но прозрачная, словно чтоб раствориться и распуститься в потемках моей памяти, куда я по лености не заглядывал. Никакая явь тебе не привязка. Вот Брюссель, и ты в дряхлых креслах на подушках с открытой книгой на коленях рассказываешь мне о прогулках по Преображенке, где одесситы твоей детской поры останавливаются почесать язык и отведать пирожка, кто - стоя, кто - за круглым столиком акажу в кафе Фанкони. Нет, не Брюссель, а Кнокке-Хейст, и ты, все еще красавица в свои сорок, разве что малость толстушка, говоришь мне - не заходи в море далеко, волны сегодня опасные, поплавай пять минут, и хватит, вода холодная, семнадцать градусов; вы болтаете втроем с Розочкой Ром и Мельцихой и смотрите вслед усатому румыну-пианисту, у него сегодня концерт в "Мемлинг-отеле": это ж не музыка, а не знаю что, и туше у него как у взломщика сейфов, но Боже ж ты мой, какой мужчина! Нет, не Кнокке, а Нью-Йорк, ну наконец-то встретились, ты разглядываешь фриковскую коллекцию, здоровье у тебя ни к черту, настроение иногда ничего, а так тоже поганое, делать нечего, сплошные пустые мечты, мечтаешь, мечтаешь - все один пшик! На старости лет полюбила живопись, и ну скорей смотреть-изучать, в голове каша, Веронезе с Тулуз-Лотреком, Брака с Брейгелем, Делакруа с Веласкесом сравниваешь и умствуешь, и я покатываюсь со смеху, когда ты заявляешь:

– Не люблю Моне. У меня такое впечатление, что этот тип желает меня утопить.

Нет, ты в Лонг-Биче, на гнилых досточках пляжной дорожки. Плачешь на радостях, потому что получила от меня письмо, откуда-то из Европы, с фронта. Пишу кратко, без подробностей. Но жив, Боже, какое счастье! И тут же изменилась в лице: написано десять дней назад.

– Канадцы! Канадцы!
– кричит Крессети.

Вылезаю из своей ямки. Смерть переносится на другое время.

– Без паники!
– командует капитан Битти.

Слава Богу, перед спасителями мы не выглядим полными идиотами. Мы знали, что вызволят нас канадцы. Все ведь было заранее обдумано и продумано до мелочей. Чуть позже, ночью, мы решим так: начальство наше, как известно, все может. Волшебной палочкой запросто творит чудеса. Значит, и полтонны важнейших для ведения войны документов, сожженных только что, воскресит, офениксит из пепла.

– Путь на Гранвиль свободен, - хрипит Этертон, прижимая платок к красному пятну на груди, где легкое.

Париж, май 1976

Позавчера у тебя в номере в отеле "Аржансон", стоило мне смягчиться и расчувствоваться, ты назвала меня тюремщиком. Ну, разумеется, я держу тебя в этой тюрьме, где ты плачешь целыми днями. Я разлучил тебя с друзьями. Моя жена Мария со мной заодно. Мы задумали посадить тебя под замок, лишить самостоятельности и замучить неволей, и все под видом заботы о пожилом человеке. Напрасно подзуживаешь. Я ответил спокойно, что ты не права, что вольна ехать на все четыре стороны. Ты помолчала, потом сказала, что я чересчур хитрый и всегда могу заговорить тебе зубы и ты только потом понимаешь, что я тебя надул. Ты глянула в окно на деревья бульвара Османн. Вздохнула: мол, Господи, подумать только, твой отец никогда не увидит эту красоту! Смахнула две скупые слезинки: в восемьдесят восемь лет - сгорел, несчастный, заживо, за что? В сотый раз говорю тебе, ты не виновата, и нельзя поминутно угрызаться, свихнешься в конце концов. Вдруг ты сменила гнев на милость. Так дикий зверь - то терзает врага, то ни с того ни с сего бросает жертву и убегает в лес. Ты объявила, что только я один еще и привязываю тебя к жизни. Просто, сыночка, ко всем этим переменам привыкнуть невозможно, они таки сбивают с толку, вот и сболтнешь в сердцах лишнее. Я улыбнулся выразительно: дескать, не будем об этом, я тоже тебя понимаю. Но на миг мне почудилось, что ты приняла меня за отца: мы с ним рознимся боевой, так сказать, славой, а в обычной жизни и мелких каждодневных делах - деньгах, покупках, одежде и поездках - различий меньше, а то и вовсе нет. Ты спохватилась, но с какой-то уже остывшей яростью... Когда я владел собой, ты ненавидела меня тайком, а на словах даже нежничала, потому что боялась и стыдилась невольных вспышек, с которыми, если дашь волю, не совладаешь. Итак, спохватилась и сказала, что я мошенник и изменник. Я сдержался. Ты поняла это по моим сомкнутым челюстям. Я резко взял твою руку, поцеловал, как принято, и вышел, не сказав ни слова.

А вот вчера, наоборот, у нас с тобой была тишь да гладь, штиль после бури. Я вошел к тебе в номер с белыми гвоздиками: шесть штук, говорю, всего принес, они мне не нравятся, а другие искать было некогда. Ты любишь внимание, хотя никогда не признаешься. Благодарно вздохнула и долго восторженно ахала, когда я поставил гвоздики в вазу на камин перед зеркалом. С кровати тебе кажется, что их не шесть, а двенадцать. Мы поболтали с тобой о том о сем, чем заполнен твой теперешний мирок в двадцать квадратных метров. На балкон слетелись голуби поклевать твоего им угощения. Нет, в кафе на Сент-Огюстэн ты больше ни ногой, не нужен тебе их хваленый кофе: рыба у них тухлятина, ты чуть не отравилась. Хозяйка отеля милейшая дама, рассказала тебе про свой роман с мастером-багетчиком с бульвара Османн, но он, видишь ли, женат, и жена такая стерва, им приходится встречаться тайком; но, Боже ж мой, какие проблемы?
– добавила ты, - в отеле туристы днем всегда уходят смотреть свои лувры-шмувры, кровать всегда найдется. Потом спросила, пойду ли я с тобой на следующей неделе к окулисту: прописанные тебе капли тебе-де как мертвому припарки и, когда читаешь, на двадцатой странице глаза уже устают. И сама же себе ответила, что другие в твоем возрасте уже совсем слепые, а у тебя что-что, а глаза хоть куда. И поспала ты сегодня ничего, только опять видела этот ужасный сон, как отец читает стихотворение Рильке в каком-то незнакомом месте - ивы какие-то, ручей, скалы, а на холме молодежь хлопает в ладоши, но аплодирует почему-то совсем не отцу, а к нему они стоят спиной и смотрят, как встает луна. Тут ты остановилась и робко хихикнула. Потом говоришь - и вдруг отец без головы, и сон почти как явь, и ты теперь будешь мучиться целый месяц. И тут же сменила тему. Зачем, говоришь, мне столько тряпок? Только шкаф занимают. Шубу ест моль, хорошо бы продать, если есть покупатель, или подарить, не знаю кому, все такие неблагодарные и всем некогда. Я посмотрел, что за лекарства у тебя на тумбочке у постели: дюжина баночек, скляночек, коробочек, куча рецептов. Чего доброго, говорю, перепутаешь что-нибудь. А ты отвечаешь, что, если ты от этого умрешь, значит, так тому и быть, и в любом случае, умрешь ты или нет, никому до этого ни малейшего дела, ни мне, ни всем другим. Я и глазом не успел моргнуть, не успел сказать, что ты поправишься и еще повоюешь, как ты снова сникла: заявила, что устала и

наговорила все не то, и верить тебе не надо, что ты сама первая поняла, что у тебя атеросклероз, хотя голова более-менее ясная. Далее ты провела сравнительный анализ двух тросточек - той, что купил я тебе три месяца назад, и отцовой, с черепаховым набалдашником, привезенной тобой из Штатов. Отцову ты чтишь, даже странным образом любишь, но ведь вещи - это вещи, надо уметь избавляться от них, так что ты предпочтешь мою, хотя она не имеет вида. Я ответил, что вида не имеет твоя сумка, дерматиновая торба, такому старью место давно на помойке. Ты попыталась возражать, сказала, что любишь ее, потому что она легкая. Разговор наш был пошл, убог, зануден и сер беспросветно. Ты почувствовала, что он злит меня. Стала рассказывать, о чем прочла сегодня в "Фигаро", "Пари-Матче" и "Мари-Клер". Я сказал, что такой муры не читаю, и, кстати, спросил, не купить ли тебе телевизор. В ответ ты возмутилась: по-твоему, мне целый день нужно кино глядеть? Да за кого ты меня принимаешь? Потом сказала, что хочешь поехать отдохнуть, но, ясное дело, одной передвигаться тебе не под силу, хотя, конечно, слуг везде достаточно и они за чаевые готовы расстараться. Только не знаешь, куда ехать: в Витель, где понравилось тебе в прошлом году, или в Трувиль, где, говорят, еще лучше. Тут ты снова пустилась вздыхать и вспоминать: до войны отец возил тебя в Виши, Карлсбад и Мондорф. Потом перешла на последние международные события: как по-твоему, Мао действительно такой гений? Я стал говорить, а ты с облегчением - слушать, чтобы не говорить самой и отвлечься от себя. Я, таким образом, прочел тебе краткую пятнадцатиминутную лекцию, стараясь говорить как можно проще. К примеру, напомнил кое-что из новейшей истории, о чем ты забыла. В ослеплении ненависти ты путала Хрущева с Брежневым и одному приписывала дела другого. Говорила, что Никсон очень способный и знает, как вести себя с русскими. Считала, что Чан Кайши - японский маршал. Моя лекция тебя развлекла, ты перестала скрипеть и кряхтеть. Зато принялась ни с того ни с сего умолять, чтобы я постоянно носил с собой кораминовые капли. Дескать, если плохо с сердцем - самое верное средство: через две минуты все как рукой снимет. Потом сказала, что любишь Ганди. Я не решился напомнить тебе, что его убили двадцать лет назад. Объявила, что в восторге от де Голля, и по моему насмешливому лицу поняла, что мне тебя жаль. Задумалась на миг и воскликнула:

– Ты считаешь, что я дура! Правильно, у тебя мать всегда дура! Я знаю, что он умер. Ну так и что с того? Для меня он всегда жив.

Затем ты сообщила, что Гоголь, которого перечитывала, прекрасен и что Горький со своей автобиографией, вон она, на столе, - ужасен. Он невежа и неуч. Ушел я от тебя в меньшем, чем обычно, отчаянии.

Сегодня суббота, по субботам у нас с тобой обед вдвоем. Неспешно рассуждаю, что, возможно, мои мучения - дело достойное. Впрочем, я стараюсь казаться простым, милым и открытым. Ты веришь в мою сыновнюю любовь, потому что хочешь верить. Ты прекрасно понимаешь разницу между чувством бессознательным, инстинктивным и долгом через силу, потому что так надо. Все оттенки улавливаешь. И пытаешься уверить себя, что действую я по наитию: чем больше уверяешься, тем больше так оно и есть. Протягиваю тебе коробку шоколадных конфет. Твои любимые "Кот де Франс" - луч света в твоем темном царстве. Принарядилась: на тебе чудесное сине-сиреневое платье и большое тяжелое брильянтовое кольцо. Парик - под цвет лица, ни черный, ни белый. Вид у тебя в нем праздничный. Вдобавок губы ярко накрашены, к тому же словно подчеркнуты резкими морщинами под носом и нижней губой. Прячешь очки в карман и проверяешь, не перекручены ли чулки на иссохших ногах. Одной рукой опираешься на меня, другой на палку. Руки долго трясутся, того и гляди, оторвутся совсем. Ты как пушинка. Весишь, думаю, кило сорок, а то и меньше.

Даешь мне ключ запереть дверь на два оборота: сама бы, наверно, не справилась. Спускаемся на лифте, выходим - ты улыбаешься швейцару и даешь ему франк: чем мы дряхлей, тем щедрей. Не дай Бог, упадешь в подъезде, молодой человек вспомнит, что ты дама щедрая, и вызовет "скорую". Мелким шажком сворачиваем с бульвара Ос-манн на улицу Миромениль и идем к Ла Боэси. Сообщаешь дребезжащим голосом, что здешний булочник - псих: зачем-то печет булочки в виде велосипедов и клоунов, а парикмахерша устраивает перерыв с четырех до пяти, теряя на этом кучу клиентов, наверно, ее хахаль в другое время занят, жизнь, словом, идет помаленьку. А от тебя помаленьку - уходит: то и дело плохо с сердцем, руки-ноги не слушаются, сто метров пройдешь - останавливаешься. Спросила, что такое "безналоговые 8%" на плакате в окнах Парижского банка. Отвечаю, что кое-какие практические вещи лучше узнавать смолоду. Подписать чек для тебя трагедия. По-твоему, все мы грабители - и кто выдает деньги, и кто за тебя получаст, то есть я. Остановилась, пригрозила: будешь так говорить со мной, вернусь, лягу и больше с тобой не буду обедать никогда. Легонько толкаю тебя локтем: ну так давай, возвращайся! Идем, однако, дальше. Опять сменив гнев на милость, вдруг заявляешь, что во всем виноват мой отец: видишь, святой был человек, оберегал ее от всего. Я молчу. Не говорить же тебе, что после драки кулаками не машут. Совесть замучила. Искупаешь угрызения посмертным обожанием.

У молочной лавки привалилась на миг к стене, отдышалась. Ругнула погоду. Париж не лучше Нью-Йорка, только ветра меньше, так ты считаешь. У аптеки посмотрела в витрину, восхитилась. Все-таки французы молодцы, они люди с большим вкусом и чувством прекрасного, видишь, как удачно у них сочетается цвет и форма. А у мясной делаешь вывод, что мясо такое же дорогое, как и в Штатах. Что до меня, то я начинаю подозревать, что с головой у тебя все хуже, и ты, чтобы скрыть это, затеяла говорильню, по-твоему мнению, разумную. Проходим выставочный зальчик живописи: ах, Боже ж мой, и зачем же я бросила скульптуру, это же было мое призвание! Годы теперь, конечно, не те, но почему бы... Скоро, вот увидишь, сыночка, я вытащу инструменты. Напрасно ты засунул их в чемодан. Только купи мне глины... Иду и думаю: в самом деле, завтра-послезавтра куплю тебе глины, чем бы дитя не тешилось. Хотя, с другой стороны, если опять приступ, я же буду и виноват, что подбил на безумие. Перетащил тебя на ту сторону и усадил в пиццерии, тебе нравится здесь, нравятся кресла и красные свечи в бутылках.

Мы сидим за маленьким столиком, лицом к лицу. Вижу каждый твой взгляд, каждое движение. Твой лоб как мятая бумага, которую невозможно разгладить. Ноздри дрожат, никак не найдут четкого положения. Единственное молодое розовые уши, и кажется, что они - не твои, а пришиты наспех, на дурацкой омолаживающей операции. Шея, полускрытая коричневой шалью, - торчит, словно цыплячья, и как-то неопределенно подтанцовывает. Обвисший второй, так сказать, подбородок трепещет, как парус на лодчонке, особенно убогой в порту, рядом с гигантскими лайнерами. Руки в старческих веснушках, оголенные ногти, все в бороздках, - как источенные временем зубцы на башнях средневековых замков. Вставные челюсти держатся крепко, но труп есть труп, и впечатление распада было бы полным, если б не твои глаза, темно-карие, острые, живые: прыгают, замирают, примечают всякую мелочь, улетают вдаль, возвращаются, ныряют вглубь и тут же возвращаются назад, вдруг тихие, значительные, как бы осмысляющие увиденное и почерпнутое на глубине и в выси. И словно ни тени близорукости. Наоборот, поразительна острота взгляда: сперва кажется - враждебность, а приглядеться - изумленье раз и навсегда: кто я, где я, в чем дело?

Поделиться с друзьями: