Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русская жизнь. Будущее (август 2007)
Шрифт:

–  Керенского я хорошо знаю, конечно. Я считаю, что Керенский не сумел предвидеть, что случится, и поэтому наделал ошибок. Но по существу он неплохой человек и теперь эти ошибки признает. Поэтому я не считаю возможным его осуждать. Ленина я не встречала. Троцкий один раз выступил на суде Тактического центра, где я была одной из обвиняемых, он защищал одного из моих товарищей, которого тоже обвиняли в контрреволюции, сказал очень хорошую речь. Но лично я с ним не общалась.

– В книге вы описываете тюрьму. Как вы туда попали и почему?

–  Я попала туда как раз по делу Тактического центра. Хотя, собственно, не имела к нему отношения.

– Вы пишете, что попали за то, что чай варили.

–  Совершенно верно. Меня просил мой покойный друг Сергей Петрович Мельгунов, председатель «Задруги», предоставить им квартиру для собраний.

Но сами их собрания меня совершенно не интересовали, я, может быть, очень сочувствовала бы заговору и участвовала бы в нем, но как-то не пришлось. Я просто старалась, чтобы им было уютно у меня в квартире. Затем один из моих приятелей описал мою подпольную деятельность в юмористическом стихотворении:

Смиряйте свой гражданский жар В стране, где смелую девицу Сажают в тесную темницу За то, что ставит самовар.

Это было единственное мое участие, я так и ответила прокурору Крылову на суде, когда он меня спросил: «Понимаете ли вы, за что приговорены?» Я ответила: «За то, что ставила самовар». В зале раздался хохот.

– Как долго вам пришлось сидеть в тюрьме?

–  Я была осуждена на три года, но просидела в тюрьме ГПУ на Лубянке два месяца и шесть месяцев в Новоспасском лагере. Это там, где похоронены первые Романовы. А выпустили меня потому, что я там устроила школу. Одна коммунистка приехала, увидела, какую я работу делаю там с уголовными, и решила помочь мне выйти на свободу.

– Когда вы начали писать книгу «Проблески во тьме»?

–  Часть ее написана в Новоспасском лагере. Я пересылала рукопись в бутылке из-под молока. Была у меня очень милая секретарша, мой большой друг. Она приходила, приносила мне передачу, а я обратно посылала листы в пустой бутылке из-под молока.

– То есть главы, которые касаются лагеря, как раз и были написаны там?

–  Да. Это было рискованно, рукопись могли найти во время обысков, но обошлось, я ее прятала в печке. Там стояли старинные монастырские печи, облицованные кафелем. И вот за этим кафелем я прятала бумаги. А обыски были такие, что все решительно переворачивали, раздевали нас. Но не нашли. Потом, там есть глава «Весна» о детях. А закончила я книгу уже в Америке.

Я часто говорю американцам, что русский народ лучше, он так страшно перестрадал, теперь вернулся к религии, и что бы большевики ни делали, они уничтожить религию не могут, она сидит в русском человеке. Вера в Бога, покорность воле Бога так сильны в русском человеке - это мой отец описывал в своих рассказах, - что вытравить их нельзя. В моих воспоминаниях есть глава «Латышка», про женщину, которая была совершенно как дерево, и все-таки под конец в ней что-то пробудилось, какая-то маленькая искорка блеснула.

– Это латышка, которая была заведующей тюрьмой, кажется?

–  Одна из надзирательниц. Она была так вымуштрована, что в ней как будто ничего человеческого не осталось. Но и в ней удалось вызвать нечто человеческое. Она вдруг как-то весной принесла ветку черемухи и бросила мне на колени. Поверьте, это для меня был невероятно драгоценный подарок, я бы его не променяла ни какие передачи продуктовые.

– Вы писали вашу книгу исключительно для эмигрантов или вам хотелось, чтобы она попала в Советский Союз?

–  Я ее писала, потому что не могла не писать. Вы знаете, во мне есть, очевидно, маленькая писательская жилка от отца. Конечно, я была бы счастлива, если бы те немногие люди, что меня помнят, прочли эту книгу, но я не вижу возможности этого добиться.

Вот я здесь уже тридцать пять лет. Вы думаете, я забыла Россию, забыла русский народ, вы думаете, что я сейчас не мечтаю о том, что, может быть, перед смертью удастся посмотреть еще раз на Россию? Нет, я Россию никогда не забуду. Мне еще год, может, полгода, пять лет жизни - никто не знает, но Россию я не забуду. И русский народ я всегда любила, люблю и буду любить до самой смерти. В книге, я думаю, сквозит моя любовь к России, и вот это главная причина, почему я хотела бы, чтобы русские люди ее прочли.

Подготовка текста и публикация Ивана Толстого

* ДУМЫ *

Евгения Долгинова

Освобожденные от будущего

Без

иллюзий и самообольщений не будет никакого завтра

Крымов сел и ужаснулся своему счастью.

Ю. Казаков. «Вот бежит собака»

Освобождаться от ослепительного коммунистического будущего начали в прекрасные семидесятые, когда формировалось застенчивое брежневское мещанство, незамысловатый вещизм: гжель, мебеля, эстамп «Писающий мальчик», дятьковский хрусталь и богемского стекла стаканы с золотой рябиной по окружности. «Не говори мне про застой, дай мне испить любви настой». Мощно полыхнула герань: дети Дон-Кихота выросли и содрогнулись от тесноты, зарубцевались шрамы на порубленной юным Табаковым полировке, проект индивидуального комфорта начал вытеснять идею грядущего коллективного счастья. Чем выше качество жизни, тем ниже качество мечты.

Если героиня хуциевского «Июльского дождя» (1968) сохраняла элегическую легкость в коммуналке, на фоне мамы, книжных полок и черного коридорного телефона, то в семидесятые жилье уже не было синонимично комнате, от мам - домашней неизбежности - не ширмой отгораживались, а зыбким гипсом второй (о, не может быть) комнаты. «Здесь и сейчас» медленно становились годными к употреблению. Густели чулки, наливались сберкнижки. Представители самых массовых интеллигентских профессий врач Женя Лукашин и учительница Надя Шевелева заплатили за гарнитуры мебельные по 825 рублей - громадные деньги для 1976 года - при зарплате в сто сорок; поди, откладывали мамины пенсии. Ширвиндт, уже в дубленке, покупает апельсины на остановке, в бане пиво, водка и закусь, в Пулково алкаша с веником услужливо подхватывает такси, автоматического набора межгорода еще нет, однако уже есть билеты на ближайший самолет - сказка не сказка, но реальность вполне комфортабельная и дружелюбная. В этом необыкновенная схожесть второй половины нулевых годов и семидесятых: в обожательном потреблении (все положенные оговорки про ассортиментную нищету и очереди прилагаются). Значительность вещи тогда определялась суммой унижений, вложенных в ее добычу, - сейчас брендом и стоимостью, и домохозяйка так же гладит эмалевую прохладу «Индезита» (половина месячного дохода), как тридцать лет назад - полированную стенку гэдээровского производства «Бастай» (год ожидания, запись, ночные дежурства в магазинах). Восьмидесятые - уже разгул советского консьюмеризма: здесь и экономические преступления, и черные цеховики, и у научных работников - все приличные люди!
– две машины на одну семью («Гараж»). Всякая материализация маленькой имущественной мечты сильно понижала электрическое напряжение, исходившее из далеких, недостижимых, сверкающих двухтысячных годов. Тогда в стране начиналась впервые и по-настоящему оседлая жизнь, и скудная, едва нарождающаяся частная вещественность гасила «бесконечное искание, искание невидимого града Китежа, незримого града», которое, как утверждал Бердяев, свойственно русской душе. Разъедающий скепсис и унылое итээровское фрондерство тоже не с потолка взялись: гарольдов плащ на голое тело не надевают, под ним должен быть добротный сюртук.

До того момента великое будущее было главным содержанием советского настоящего. В будущее не требовалось «верить», это был не вопрос веры. Оно, путаное грядущее счастье, объективно присутствовало в жизни почти каждого гражданина с младенчества до гробовой доски, как присутствовали куранты, Новый год и летние каникулы пионеров и школьников. Его язык был чист, наивно высок и глуповат, его эмоция - «Марш авиаторов», его поэтика - терминология НТ- и рифмы комсомольской эстрады. Не было ничего реальнее будущего: «птица щастья завтрашнего дня» дразнилась, задевала крылом, пахла жженой синтетикой. То будущее возвращается и сейчас - странными болезненными приступами: острое чувство пробьет то на сибирском тракте («Усть-Илим! Над Москвой твои ветры поют»), то на Воробьевых горах («Сто дорог мы пройдем, если нужно»), то на укрощенном Енисее, то в Дубне - но не ностальгическим сантиментом, а недоумением, глупой детской обидой, что вот ты и стоишь в том самом будущем, да, столько не живут: третье тысячелетие, год седьмой - и где же оно все? Над голубыми городами тяжкие промышленные облака, в сизых бамовских времянках ползают внуки первостроителей, на Марсе до сих пор ни одной яблони. Правда, продовольственная программа выполнена и перевыполнена, этого не отнять.

Поделиться с друзьями: