Русский Париж
Шрифт:
— А что скажете?
— Завтра поднос свой первый потащишь! Уронишь — вот тут заплатишь контрибуцию!
Хохотал громко, долго, раскатисто, вкусно.
Игорь так и просидел весь вечер за столиком. Уже не ел ничего — объелся за обедом. «Я нахал, а Дуфуня — ангел». Как хозяин и велел — «таращился». Разношерстная публика валила. Эмигрантские дамы: лисьи боа потрепаны, куничьи горжетки изъедены молью, а туде же — черный гранат на шеях, из крови и пожаров спасенный, веера из страусиных перьев, жесты томные, старинные. Девчонки нынешние — дамам не чета: говорят
Да, русских здесь было много. Больше, чем французов. Игорь смотрел на осколки, обломки корабля России. Взорвали корабль; а обломки по Мировому океану плывут — может, сжалится кто, подберет.
Милые. Нет, не мертвые души! Души — живые.
Закрыл глаза. Тянул зеленый дикий абсент. Бесплатный; о, щедрый Дуфуня. Сегодня все, как во сне. И на работу взяли, да еще цыган нижегородский. И где — в сердце Парижа! Нарочно не придумаешь.
Рот тянул спиртное, глаза следили, мозг запоминал. Человек так устроен, что у него есть память. И память — это мы сами.
Никто, кроме нас, не запомнит. Никто — до будущих — в руках, как птенца подбитого — не донесет.
Певички сменяли друг друга на сцене. Сначала у старого, раздолбанного тысячью пальцев рояля, издавашего не звуки, а трезвон, встала грузная Марьяна Романовна. Дуфуня аккомпанировал супруге на гитаре. Перебор струн волновал, глаза щипало. Марьяна пела, закидывая голову, и подбородки тряслись. Глубокое, красивое меццо-сопрано, сильное vibrato. Старая цыганка то соло пела, то — дуэтом с мужем.
— Ехали на тройке с бубенцами, а вокруг мелькали огоньки-и-и-и… Мне б теперь, соколики, за вами — душу бы развеять от тоски!
Марьянин голос обволакивал посетителей, укутывал в шубу, в теплую шаль.
И вместе, на пару с Дуфуней, как грянут:
— Дорогой длинною… Да ночью лунною… Да с песней той, что в ночь летит, звеня! Да с той старинною да семиструнною, что по ночам так мучила меня!
Вслед за цыганами на сцену не вышла — вырвалась, будто из пут, и красная вся, будто боролась и запыхалась — не женщина, нет, и не парижанка отнюдь: крестьянская девка.
Румянец во всю щеку, свекольный. Скулы торчат! Глаза — по плошке! Грудь — стогом сена. Широкоплечая. И — боже-господи — в сарафане, в нашем, русском!
Игорь будто на сенокосе оказался, где-нибудь под Курском, под Орлом. Едоки звенели посудой. Русская речь мешалась в мареве, в мятной полутьме ресторана с французским курлыканьем. Крестьяночка в сарафане открыла рот, шире варежки, и как грянула:
— По диким степям Забайкалья-а-а, где золото роют в гора-а-а-ах! Бродяга, судьбу проклиная-а-а-а, тащился с сумой на плеча-а-ах!
Голос наполнил ресторацию, как парное молоко — слитое из жестяного ведра дойницы в глиняную кринку. Игорь замер и не донес рюмку с абсентом до рта.
Скуластая девка с глазами огромными, чуть раскосыми пела так, что сердце циркачом кувыркалось в груди. Да
сам бы Шевардин позавидовал ей!— Браво! Умница! — крикнул Игорь, шатаясь, встал и ударил в ладоши.
Он сам не понимал, пьян он или трезв. Чудесный вечер.
И эта крестьянская девочка, Господи, какой-то курский соловей! Интересно, щеки она свекольным соком накрасила или морковным? Или это они у нее сами такие румяные? Будто из бани выбежала — и в сугробе извалялась.
Игорь стоял и хлопал. Потом сел за стол и уронил голову на согнутые кисти рук.
И не заметил, как на сцену не вышла — вылетела, как пущенный метко мяч для игры в пинг-понг, малышка, ребенок совсем. Невзрачная! Кожа да кости. Игорь дремал над бокалом, когда худышка запела. Тут же вскинул голову. Глядел, с трудом понимая, где он: ему казалось — он в Москве, в любимом трактирчике на Кузнецком, и расстегаями и блинами пахнет.
На сцене костлявая малявка выделывала чудеса — ходила колесом, разбрасывала ноги-руки в стороны, приседала и подпрыгивала, и пела, пела при этом.
От ее голоса волосы дыбом вставали.
«Еще один певчий ангел, не много ли на один ресторанный вечер?»
Девчонка страстно, хрипло выкрикнула:
— Des ennuis, des chagrins s'effacent, heureux, heureux a en mourir!
«Она же еще маленький червяк, не женщина, как она может петь о таком, о женском?! И таким раздирающим душу голосом!»
Хмель сразу выветрился. Слушал, как холодную воду пил.
— У вас тут певицы замечательные, — сказал Дуфуне на прощанье. — Как зовут русскую?
— Наталья Левицкая. Она жена генерала Саблина.
— Мать вашу, жена генерала, — только и смог Игорь сказать.
Помолчал и еще спросил:
— А эту? Малявку? Щенка приблудного? Как звать?
Дуфуня разулыбался. Видно было — лелеет девчонку и холит.
— А, эту! Хулиганку? Да Мадо Туту!
— Ну имячко!
— Ты догадался — щеник она! Собачонка! Я ее во дворах на бульваре Распай нашел! Ходила и пела под окнами. Монеты ей бросали! И она — ловила, такая ловкая, стервь!
— Вы ей хорошо платите? Уж больно худая она.
— Плачу, как всем, — нахмурился цыган. — Конституция у ней такая!
Днем Игорь метался меж столов в Дуфунином цыганском ресторане; записывал в книжечку заказы, разносил блюда, выжидал на кухне, с подносом в крепких ловких руках, пока повар фирменное блюдо сготовит — и ему на поднос тарелки метнет. Быстро научился на вытянутых пальцах поднимать уставленный блюдами поднос — высоко над головой.
Дуфуня присвистывал, любуясь официантом новым: «Молодчик! Ловкач!».
Жалованье положил хорошее. Грех жаловаться.
За все Господа Игорь благодарил. Правда, с улыбкой: то верил в Него, то не верил.
Вспоминал, как отец, Илья Игнатьевич, байку рассказывал про композитора Бетховена: закончил Бетховен писать сонату «Appassionata» — и заставил набело переписать ученика, Франца Риса. Рис старательно переписал; на последнем листе рукописи начертал: «Закончено, с Божьей помощью!». И ушел. Бетховен явился домой с прогулки. Видит — нотопись на столе валяется. Прочитал надпись Риса. Схватил плотницкий карандаш и тут же нацарапал: «О человек, помоги себе сам!».