Русский политический фольклор. Исследования и публикации
Шрифт:
Вступление
Одна из главных тем исторической антропологии – массовые социальные практики или, если воспользоваться выражением А. Я. Гуревича, – «культура безмолвствующего большинства». И для медиевистов, и для специалистов по раннему Новому времени, и для антропологов, занимающихся повседневной жизнью XIX–XX веков, это словосочетание подразумевает прежде всего земледельческую – крестьянскую культуру. Впрочем, в данном случае исследовательские приоритеты историка и антрополога оказываются в известной степени противоположными. С точки зрения большинства специалистов по фольклористике и этнологии, специфика аграрной культуры – в ее «традиционности», т. е. в обиходном консерватизме, сопротивлении инновациям, приверженности некоей устойчивой «картине мира». Что касается исследователя «истории ментальностей», то, даже говоря о «картинах» или «моделях» мира, якобы присущих тому или иному обществу либо эпохе, он все же будет говорить об изменениях (как внутри «традиционной» культуры, так и вне ее), поскольку последние и составляют содержание исторического процесса.
Надо сказать, однако, что это противоречие представляется мне несколько надуманным. Дело в том, что само представление об особой «традиционности» крестьянской культуры вряд ли можно считать научно обоснованным. Хотя, в силу очевидных особенностей социальной организации и средств коммуникации, аграрные сообщества,
Другое дело, что наблюдение динамических явлений, обычно определяемых нами в соответствии с «событийным» пластом культуры, сопряжено в данном случае с серьезными трудностями. Проблема здесь не только в отсутствии либо специфическом характере доступных исследователю источников, но и в том, что мы зачастую не в состоянии опознать те инновативные формы и «культурные события», которые оказываются ключевыми в процессе трансформации повседневной жизни аграрных сообществ. Поэтому анализ и консервативных, и инновативных механизмов крестьянской культуры, как мне кажется, становится более плодотворным в ситуациях, так сказать, маргинального характера, когда в силу тех или иных причин крестьянину и его общине приходится сталкиваться с приходящими извне социокультурными воздействиями и как-то на них реагировать. Об одной я бы и хотел поговорить в этой статье.
Вопросы рецепции и репрезентации государственной власти, социального контроля и общественного насилия в русской крестьянской культуре XIX – первой половины XX века, неоднократно обсуждались в трудах отечественных и западных историков, этнологов и фольклористов. Однако, как мне кажется, эта проблематика до сих пор остается не вполне проясненной. И дело не только в том навязывании крестьянской культуре официозной героики или идеологии «классовой борьбы», которое мы встречаем в работах исследователей советской эпохи. Зачастую нам по-прежнему остаются непонятными психологические мотивы и культурные механизмы, заставлявшие рядовых деревенских жителей принимать ту или иную сторону в гражданских и межгосударственных войнах, поднимать вооруженные восстания, проявлять изощренную и, казалось бы, плохо мотивированную жестокость в отношении представителей власти, а также собственных односельчан. Полагаю, что эти механизмы заслуживают специального анализа, причем – не только на обобщенном уровне, но в рамках варьирующихся микроисторических, микросоциальных и локальных контекстов.
Ниже речь пойдет о некоторых перспективах такого анализа применительно к крестьянским рассказам о Второй мировой войне и немецкой оккупации. Корпус использованных в этой статье текстов сравнительно невелик – это около 20 интервью, записанных летом 2003 года в с. Менюша Шимского района Новгородской области [119] . Тем не менее, как я думаю, они все же достаточно репрезентативны, по крайней мере применительно к тому региону, о котором идет речь. С точки зрения антрополога и фольклориста, крестьянские рассказы о Второй мировой войне представляют собой не только «персональные документы» и один из источников «устной истории» этой драматической эпохи, но и форму типизации и адаптации социального опыта, индикатор ценностных моделей и механизмов построения идентичности. Крестьянская культура неоднородна: она складывается из локальных вариантов, обусловленных разнообразными социальными, историческими, географическими и прочими факторами. Поэтому наши полевые записи демонстрируют не только общие тенденции построения «военных нарративов», но и своеобразие региональных моделей восприятия войны в целом, а также стратегий поведения в условиях боевых действий и оккупации.
119
Пользуюсь случаем выразить благодарность Генеральному консульству ФРГ в Санкт-Петербурге, предоставившему финансовую поддержку для проведения экспедиции, Д. В. Дубровскому и С. А. Штыркову, занимавшимся организацией этих работ, Е. А. Мельниковой и О. Н. Филичевой, принимавшим участие в полевых исследованиях, а также главе администрации Медведского сельского поселения Шимского района М. В. Гусевой, всемерно способствовавшей нашей работе.
Устная история и персональный нарратив
Не секрет, что материалы устных интервью на историко-биографические и, так сказать, «повседневные» темы можно квалифицировать и интерпретировать по-разному – в зависимости от концептуальных, методологических и дисциплинарных предпочтений исследователя. Хотя в последние десятилетия специалисты по устной истории довольно интенсивно занимались пересмотром теоретических оснований своей дисциплины, обсуждая социальные, психологические и культурные факторы, которые воздействуют на восприятие и репрезентацию прошлого в персональном и коллективном обиходе (см.: Thompson 1994), сама идея «устно-исторического» подхода к персональным речевым практикам неизбежно подразумевает редукцию изучаемого нарратива к обобщенной трансперсональной реальности, будь то «объективная» историческая реальность per se или способы «восприятия» либо «конструирования» прошлого, характерные для современных исследователю социальных групп. Существует и другой способ интерпретации подобных текстов, представленный, в частности, американской фольклористической традицией исследования персональных нарративов (см.: Dolby 1989). Здесь преимущественное внимание уделяется специфике ситуаций непосредственного порождения и воспроизведения тех или иных рассказов, т. е. процессуальной стороне вопроса. Добавлю, что с этой точки зрения важно иметь в виду и особенности самого процесса записи этих рассказов – этнографического или «устно-исторического» интервью. Не так важно, считаем ли мы подобные интервью формой «диалога культур» или средством социального насилия и присвоения. Очевидно другое: профессиональные записи памятников «устной истории» и персональных нарративов на исторические темы не только и не столько отражают некую монолитную культурно-историческую реальность, сколько формируют специфическое поле взаимодействия дискурсов собирателя и информанта.
Не углубляясь в вопросы теоретического характера, я лишь хочу подчеркнуть, что способы интерпретации подобных записей могут быть достаточно разными. Короче говоря, рассуждая о проблеме устной истории, мы возвращаемся к привычному для современной антропологии вопросу: а кого или что мы, собственно говоря, изучаем? Ответов на этот вопрос много, и все они в равной степени могут быть признаны и справедливыми, и ошибочными. Впрочем, сомнение в данном случае играет и положительную роль: оно не только останавливает или обескураживает исследователя, но и дает ему
право на известный методологический эклектизм. Этим правом я и хочу воспользоваться, чтобы поговорить о некоторых общих местах, топосах записанных нами рассказов, не останавливаясь на источниковедческих аспектах проблемы. Думаю, однако, что эти общие места или устойчивые темы все же имеют определенное отношение к специфическим когнитивным и социальным механизмам, характерным для крестьянской культуры. Пожалуй, необходимо сделать лишь одну оговорку. Речь пойдет не о рассказах людей, принимавших участие в боевых действиях, но о воспоминаниях тех, кто оставался в оккупированной зоне, а затем был вывезен на принудительные работы в Латвию и Германию. Поэтому подавляющее большинство информантов составляют женщины, которым в 1941 году было от 10 до 20 лет. Причины здесь вполне прозрачны: с одной стороны, почти все мужчины призывного возраста были мобилизованы в армию еще до приближения линии фронта, с другой – сейчас в Менюше практически не осталось мужчин 1920-х годов рождения. Так что в данном случае мы имеем дело, так сказать, с «женскими текстами» и «женским взглядом» на войну. Впрочем, я не думаю, что это обстоятельство делает наши записи не репрезентативными по отношению к крестьянской культуре в целом.Село Менюша и Вторая мировая война
Село Менюша расположено в Шимском районе Новгородской области в 50 км к юго-западу от Новгорода, на берегах впадающей в Шелонь речки Струпенки. По меркам региона это довольно крупное сельское поселение: оно растянулось на четыре с лишним километра в длину и насчитывает более ста домов. Большие размеры и необычная планировка села обусловлены тем, что Менюша входила в число новгородских военных поселений. Вероятно, это обстоятельство вообще наложило определенный отпечаток на местную крестьянскую культуру. Существенное влияние на жизнь села оказала находящаяся здесь святыня – мощи праведных отроков Иоанна и Иакова Менюшских, чья память празднуется 7 июля по новом стилю, в день Рождества Иоанна Предтечи [120] . В течение советского времени местные жители в той или иной форме поддерживали контакты с официальной православной церковью; современная устная традиция села изобилует различными формами религиозного фольклора. Наконец, достаточно важную роль в истории Менюши сыграли географические факторы. Некогда здесь проходила одна из дорог, связывавших Новгород с Псковом. Это «придорожное» положение в значительной степени обусловило военную судьбу села, поскольку через Менюшу шло наступление на Новгород 1-го армейского корпуса группы армий «Север». Линия фронта подошла к селу 10 августа 1941 года. «15 августа на совещании командно-политического состава 70-й дивизии в районе д. Менюша был зачитан приказ генерала Федюнина об отходе на новый рубеж с целью избежать окружения с левого фланга и сохранения личного состава и вооружения» (Вязинин 1995: 10). Во время отступления советских войск село подверглось интенсивным бомбовым и артиллерийским ударам с немецкой стороны, вследствие чего было почти полностью разрушено (в Менюше было около 550 домов, после прохождения линии фронта их осталось около 10). К этому времени в селе оставались в основном старики, женщины, дети и подростки: большинство взрослых мужчин было мобилизовано в действующую армию. С 1941 по 1943 год оставшееся население жило под контролем оккупационного режима. Часть менюшцев жила на территории села – в землянках и наскоро построенных бревенчатых хижинах. Однако многие переселились в лес, где практически у каждой семьи была землянка или место в землянке. Эти «окопы», как их называли сами крестьяне, служили постоянным (хотя, как выяснилось, и не слишком надежным) местом убежища от военных действий и оккупационных властей. До осени 1943 года местные жители не подвергались серьезным репрессиям со стороны оккупационного режима. В этом регионе действовало мало партизанских групп [121] , и сосуществование сельчан с немецкой администрацией было достаточно мирным (правда, одна из небольших деревень в округе Менюши – Бедрины – все же была сожжена карательными войсками). Крестьяне из Менюши и других окрестных деревень должны были выполнять работы по расчистке дорог от снега, заготовке дров и сена и т. п. В 1942 году часть местной молодежи была направлена на принудительные работы в несколько населенных пунктов Ленинградской и Новгородской областей (в частности, Тосно, Лисино, Оредеж). Там они преимущественно занимались строительством железных и шоссейных дорог. Спустя примерно полгода большинство мобилизованных бежало из этих лагерей и вернулось в Менюшу.
120
О культе прав. Иоанна и Иакова Менюшских см.: Панченко 2012.
121
Так, о «медведской подпольной группе» см.: Новгородские партизаны 2001: 49–59.
В ноябре 1943 года почти все, кто оставался в Менюше, были вывезены на принудительные работы в Латвию, а затем – в Германию. Избежать высылки удалось немногим: большинство жителей вернулось домой только в 1945 и даже 1946 годах. В январе 1944 года к селу снова приблизилась линия фронта. 26 января Менюша была занята частями 382-й Новгородской стрелковой дивизии. Бои за село были достаточно ожесточенными, однако наблюдать за ними было почти некому: в лесах вокруг Менюши пряталось всего несколько человек.
«Свои» и «чужие»: локальная идентичность в военных условиях
Крестьянские нарративы, повествующие о древних вражеских нашествиях, обычно рисуют войну как нечто сопоставимое с эпидемией или стихийным бедствием. Война «проходит» через деревню, приносит разрушения, оставляет следы своего пребывания (древние курганы, специфические детали местного ландшафта и т. п.) и «уходит». Вероятно, такая специфика «фольклорной» репрезентации войны (не важно, реальной или вымышленной) связана с тем, что крестьянская идентичность (по крайней мере в России) всегда строилась на локальных основаниях: человек идентифицовал себя со своей деревней (и в социальном, и в географическом отношении), а не с нацией, государством или страной (см.: Moon 1996). Подобный эффект мы можем наблюдать и в рассказах о Второй мировой войне: на вопрос о начале войны большинство наших информантов вспоминало не сообщения радио и газет 22 июня и не знаменитую речь Молотова, а бомбардировку села немецкими самолетами. Вот вполне типичные рассказы такого рода:
Собиратель: Как война началась, помните?
Информант: Да как жо, помню. Как жо война началась. Стали бомбить, дак хошь и не хошь ус… услышишь.
Собиратель: Вы узнали именно потому, что бомбить стали?
Информант: Да мы уж спали. Соскочили. Самолеты летят, и мы горим. Вся деревня выгорела, дак как же. Узнали сразу. Всё война. Э-эх [122] .
122
Е.К.Б., женщина, 1920 г. р., местная уроженка.