Русский садизм
Шрифт:
С наступлением темноты город погружается в ожидание ужаса. Необычайная тишина виснет над домами, затихают выстрелы, собаки перестают брехать, и только кони, переступая копытами во тьме, тихонько позвякивают упряжью. Никто из горожан не ложится спать; все понимают, что ночью будет не до сна.
Так все и случилось.
По улицам пошли пешие и конные отряды по пять-десять человек. Заходили в каждый еврейский дом, в каждую квартиру, ни одну не пропускали. Если на двери висела икона, не входили; если же иконы не было, а зайдя, попадали к православным, искали после протестующих воплей хозяев красный угол и иконы; убедившись таким образом, что евреев нет, и получив на водку, убирались. В еврейских же домах первым делом хватали детей на глазах у родителей и глумились над ними — резали, кололи штыками, отрубали головы. Один трехлетний малыш выскользнул из рук палачей и, шмыгнув в дверь, оказался на дворе. Все бросились за ним — и мучители, и домочадцы. Я был свидетелем случившегося, потому что атаман велел мне двигаться с отрядами и переходить из отряда в отряд; он запретил мне покидать поле побоища с тем, чтобы я мог подробно описать героические деяния григорьевских хлопцев
Итак, ребенок выбежал во двор, а солдаты, бряцая шпорами и гремя шашками, кинулись за ним. Невдалеке горели соседние дома, зарево пожара причудливо освещало место событий. Ребенок бежал настолько резво, что солдаты не поспевали за ним, и тогда один из них выхватил револьвер и принялся палить в мечущуюся впереди фигурку. Родители ребенка, бежавшие следом, завыли звериным воем и кинулись на стрелка. Он принялся беспорядочно палить и случайным выстрелом убил отца малыша. Тут стрелку на помощь подоспели другие солдаты, скрутили мать ребенка и каких-то домочадцев, связали проволокой, бросили на землю, а с улицы тем временем принесли извивающегося мальчишку. В человеке, несшем ребенка, я узнал командира одного из григорьевских полков Фому Самборского. У него было зверское выражение лица, он был сильно пьян. Самборский подошел к лежащей на земле матери и злобно пнул ее сапогом. Она вскрикнула и освободившейся от пут рукою потянулась к малышу. Но Самборский не дал ей в последний раз коснуться тельца ребенка. Он ухватил его тонкие лодыжки в свой чудовищный кулак и, размахнувшись, что было сил, ударил ребенка головою об акацию. Послышался ужасный хруст — словно разбился о булыжную мостовую перезрелый арбуз — все, кто стоял поблизости, оказались забрызганы кипящею младенческою кровью. Раздался дикий вой матери, и она лишилась чувств. Самборский, бросив похожее на тряпичную куклу тельце ребенка, подошел к матери и шашкой перерезал ей горло.
После чего все вернулись в дом, и Самборский приказал его обыскать. В одном темном углу обнаружили молодого парня, он стоял на коленях, и его обезумевшие глаза стеклянным блеском посверкивали во тьме. Его тоже ударили шашкой. Тут один из солдат услышал шорох под столом в горнице. Стол отодвинули, под домотканным половичком обнаружили погреб. Открыли его, посветили спичками — погреб был полон людей. Увидев солдат, зловеще освещенных тусклым пламенем, люди в погребе тихо завыли и выли до тех пор, пока не подошел Самборский. Он внимательно на них посмотрел, приказал своим солдатам выйти, а сам бросил в погреб гранату и, резво захлопнув за собою дверь, выскочил во двор. Через несколько секунд дом вздрогнул, стекла из окон посыпались на землю.
Я, совершенно ошеломленный и вне себя от ужаса, двинулся прочь. На улицах в мутном свете пожаров корчились раненые. Я вдруг обнаружил, что у меня нет оружия, что защитить себя в случае чего мне нечем. Ночь таила массу непредсказуемых опасностей и хотя меня как приближенного к атаману человека, довольно хорошо знали, нельзя было исключать возможных стычек с людьми, мне незнакомыми. Едва подумав об этом, я напоролся на подростков, мучивших прямо на тротуаре переулка молодую женщину. Одежда была с нее сорвана, она тяжко стонала и была измождена борьбой и болью, а насильники, напротив, бодро понукали друг друга и казались опьяненными властью над беспомощным человеком. Их было трое, не из наших, городские люмпены, трущобная шваль, и когда они сгрудились над женщиной, я вдруг увидел ее огромный живот, возвышавшийся меж раскинутых колен. Молодые подонки стали давить ей на живот руками, я подбежал и начал отталкивать их, вначале они как-то рассыпались, а потом я увидел сбоку черную тень и в тот же миг почувствовал оглушительный удар по голове. Очнулся я, видимо, вскоре, потому что, открыв глаза, увидел ту же картину, только живота у женщины уже не было, она лежала неподвижно, а подростки, трогая ногами на мостовой какой-то скользкий сгусток, тихо переговаривались. Я попытался привстать, но тупая боль резанула по глазам, я, наверное, застонал, потому что один из бандитов подошел ко мне и не сильно, с опаскою пнул меня сапогом. От боли в голове я снова потерял сознание, а когда очнулся, их уже не было, и только женщина по-прежнему неподвижно лежала на мокром булыжнике тротуара…
С трудом поднявшись, я двинулся по черной улице, ватные, заплетающиеся ноги привели меня к освещенной огнем пожаров церкви. Я брел к церкви, мимо каких-то людей, заборов, домов, спотыкался о валяющиеся тут и там трупы, о разбросанный хлам, меня трогали руками, что-то спрашивали, но, по-видимому, узнавали, так как никто не препятствовал моему продвижению вперед. Так я оказался перед входом в церковь. На паперти стоял епископ — я узнал его по одеянию, — а перед ним командир Верблюжского полка Горбенко и его хлопцы Колодяжный, Цибуля, Гутыла и Фроленко. Церковные двери были настежь распахнуты, помещение ярко освещалось огромным количеством свечей, которые горели в алтаре, перед образами и даже были уставлены на полу. С темной улицы хорошо просматривалась внутренность церкви, там бродили наши солдаты — одни собирали что-то звенящее, другие шашками отдирали с икон серебряные оклады.
Епископ стоял спиною к освещенному входу, лицо его было темным и таинственным, а растрепанные седые волосы напоминали на фоне сверкающих огней прозрачный нимб. Он долго бормотал что-то бессвязное, а Горбенко с товарищами, ухмыляясь, слушали, это продолжалось довольно долго, а я все никак не мог понять, что происходит. Потом Цибуля и Колодяжный подхватили епископа под руки и потащили вглубь церкви. Здесь его принялись молча избивать сапогами, и к Цибуле и Колодяжному присоединились те, кто грабил и мародерствовал. Человек десять во главе с Горбенко поднялись с паперти внутрь и заинтересованно встали полукругом. Ни криков, ни возгласов, ни ругательств не было слышно, только тяжелое сопение да глухие удары сапог. Епископ молчал — не стонал и не просил о пощаде, видно, смирился с волей Божьей
или с бандитской, что, по большому счету, было сейчас одно и то же. Это продолжалось какое-то время, как вдруг тишину нарушил стук, грохот, вопли и проклятия, — с хоров сбежал дьяк и, обливаясь слезами, принялся расталкивать солдат. «Батюшка, — кричал он, — батюшка, нехай делают, чего хочут, сдались тебе эти евреи! Мы же православные, нас не тронут!» Зрители стояли, посмеиваясь, но дьяк не унимался, наскакивал петушком, грозился, брызгал слюною. Епископа бросили, а дьяк все прыгал, грозил карами небесными. «Христопродавцы! — кричал. — Ответите перед Господом за насилие в Божьем храме, за осквернение икон и за кровь перед лицем Его! Не трогайте батюшку, вы же за жидовскими душами пришли! Они нехристи, их и режьте!» Горбенко подошел к дьяку и взял его за бороду: «А батюшка-то твой — жидовский заступник! Знать и его к ногтю надоть!». Дьяк забился в руках у командира и в беспорядке замолотил грязными ладошками, попадая Горбенко то в нос, то в зубы. Горбенко озлился, оттолкнул от себя надоедливого человечка, выхватил шашку да рубанул дьяка по плечу, разрубив ему ключицу и почти до половины пройдя клинком тщедушную грудку. Дьяк рухнул на землю и засучил ножками.Епископ между тем поднялся на четвереньки, потом кое-как утвердился на коленях и начал истово креститься: «Господи, покарай их огненным мечом, покарай и очисти души их от скверны, коей наполнены они по наущенью Сатаны. Защити, Господи, иудейскую нацию, како и православную, и несть богохульства в моих речениях, ибо Ты, Сущий, ведаешь — всякому народу от века предоставлена стезя жизни. Покарай их, Господи, ибо очи убиенных воззрились на Тебя, моля и стеная: мести, мести, мести! Исполни, Господи, свое предначертание и покарай посланцев зверя геенной огненной и вечной мукою, Господи Боже Вседержитель, а мне дай упокоение от жизни!».
Тут Колодяжный грязно выругался и ударил епископа ногою в грудь. Тот упал навзничь и заломил руку, а Горбенко, отойдя к алтарю и задумчиво поглядывая на иконостас, тихо сказал: «Вырвите ему язык, уж больно погано он глаголет…».
И Колодяжный нагнулся и вырвал епископу язык. А Фроленко, которому, видать, не понравилось, что он остался в стороне, подошел и, вынув на ходу шашку, всадил ее с размаху прямо в сердце словоохотливому врагу. Епископ забился в конвульсиях и замычал, а Фроленко с силой стал поворачивать шашку, высверливая наполненное верой сердце, словно старался до основания искоренить его любовь к Господу. Епископ судорожно хватал руками адский клинок, ладони его сочились кровью, изо рта шла кровавая пена, а изрубленное сердце клокотало и всхлипывало…
На колокольне гудел набат, или то в моей голове раздавались глухие удары; зажимая уши руками, я брел прочь; из окон домов и квартир раздавались душераздирающие крики. Вот мутным взором я вижу, как выводят из ворот и калиток растерзанных людей — мужчин, женщин, детей, дряхлых стариков и старух. Им приказывают раздеться, и они безропотно снимают с себя одежду. Их сбивают прикладами в кучу и начинают сосредоточенно колоть штыками. Люди падают, хрипят, пытаются заслонить себя от смерти ладонями, но ладони голые, а штыки стальные, пуля — дура, тупо говорю я себе, а штык — молодец, — вот женщина, падая, пытается заслонить собою маленькую кудрявую девчушку, но солдаты зорко следят за своими жертвами, и вот уже двое штыками переворачивают тело женщины, находят девчушку и, не обращая внимания на ее визг, режут маленькое тельце острою сталью.
Молодой еврей, вырвавшись из кровавого месива, с диким криком несется по переулку; солдат стреляет ему вслед, раз, другой, третии — пуля, наконец, находит беглеца, но кто-то из темноты укоризненно пеняет стрелку: «Что ж ты, хлопче, атаман велел резать, а не стрелять, рази ж напасется патронов на жидовскую сволоту?». И уже ходят сумрачные тени среди теплых трупов и срывают с них сережки и колечки, а кому-то прикладом вышибают золотые зубы и лезут смрадными пальцами в окровавленные рты…
Уже светает, и мое безумие выносит меня в темное предместье, где среди рассветного тумана я вижу сырую балку, а в ней солдат с винтовками и чуть поодаль — молодых черноволосых женщин, зябко жмущихся друг к другу. Узнаю среди солдат Панаса Лошака, своего старого знакомца, балагура и похабника. Понимаю, что он тут заводилой и зачем-то спускаюсь прямо к нему. Он преувеличенно радостно встречает меня и орет на всю балку: «Ай, писарь, ко времени тебя черт принес! Не хотишь ли оскоромиться?» — и показывает хлыстом на женщин. Я молча стою подле него, а он заглядывает мне в глаза и с заботою в голосе произносит: «Да ты, брат, не в себе, сидай-ка на траву, а то весь дрожишь…». Я покорно опускаюсь во влажную траву, в голове у меня продолжает бухать и греметь, я действительно дрожу, впиваясь пальцами в глинистую землю. «Слабая у тебя, браток, организация, — говорит сочувственно Лошак, — знать, нервов богато за душою… Ну, и ладушки, ты здеся стань на видпочинок, а мы уж за тебя отметимся…» Они подходят к женщинам, и я замечаю среди них двух девочек лет двенадцати. Лошак похабно ухмыляется, но в его жестах и выражении лица нет угрозы, он настроен благодушно, и солдаты, крадущиеся за ним, тоже благодушны и расслаблены. «Шо ж, евреечки, — говорит Лошак, — надоть угодить холостякам. Дайте нам по доброму согласию…» Женщины жмутся друг к другу и молчат. А Лошак не отстает: «Да вы не сумлевайтесь, дамочки, наш брат не хужее обрезанных, доставим удовольствие по першему разряду…».
Я тупо наблюдаю эту сцену и дрожу, как заяц, мне одиноко и бесприютно, кажется, весь мир, наполненный нечистотами и смрадом, обрушивается на меня. В висках по-прежнему стучат чудовищные молоты, расплющивают мозг, выдавливают из орбит глаза, и нет сил подняться, и нет сил превозмочь страшную муку, все длящуюся и длящуюся, бесконечную муку, безбрежную муку, безостановочную муку.
Лошак подходит совсем близко к женщинам и, осклабясь, говорит: «Можа вы думаете, шо мы каки хвории али порченые? Та не, глядите, все как на подбор — не обидим…». Он с минуту стоит, выжидая, и хлопцы стоят, топчутся на месте, с явным уже неодобрением глядят на Лошака. Но женщины молчат, тоскливо посверкивая влажными глазами, и тогда Лошак бормочет: «И шо? Которые несогласные, тех порежем… очень даже запросто…».