Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Руссофобка и фунгофил
Шрифт:

"А вы, как я понял, предпочитаете делить мир на кофейно-чайные зоны?"

"А вы, как я понял, предпочитаете делать вид, что советская власть с Марса спустилась и захватила с помощью большевистских троек, вроде марсианских треножников, свободолюбивый русский народ? Я, конечно, несколько перегнул про самовар и чайно-кофейные зоны, но нечего делать вид, что лагерная зона кончается на советской государственной границе. И здесь своих большевиков хватает — под другой кличкой. Только у нас все честно и открыто: однопартийная система, абсолютизм коммунистов, живи себе потихоньку и не чирикай, а не хочешь — дохни в лагере. А тут рассуждают про свободу слова и передвижения, а сами сидят по домухам и молчат в тряпочку, не лучше советских, потому что диктуют как жить, все те же люди наверху, только называется это не тоталитаризмом, а демократией. Да никакой разницы между Востоком и Западом в сущности и нет: я тут даже согласен со здешними леваками. Только они борются за светлое будущее, а я считаю, что бороться надо за ускорение советизации всего мира — исторически неизбежной, между прочим. И должен сказать, советская власть не хуже всякой другой. Конечно, были перегибы, конечно, сейчас травят разных там людишек, а где их не травят? Но, в принципе, чем народные советы отличаются от английского парламента? Вот я читал разные тут выступления Политбюро эмиграции: журнал "Вече", Солженицына, максимовский пулемет слушал. И скажу вам: они же счеты сводят с партийным руководством — у них с советской властью лишь личные разногласия. Да и сажали бы они тех же, кого сейчас в околоток тянут. Все их в принципе там устраивает: члены Политбюро даже на возрождение православной церкви благожелательно посматривают, если только, конечно, в коалиции с партийным самодержавием. Им бы еще один

шажок сделать: согласиться с тем, что советская власть — не от дьявола, а законная и рукоположенная, и все дело в шляпе! Солженицына встретят на белом коне посреди Красной площади, Политбюро будет махать с мавзолея ручкой, Максимову поручат заведовать салютом, а Синявского, как выродка, в клетке будут показывать на посмешище народу. Свободолюбивый русский народ советскую власть принял всем сердцем, и если ты за народ — принимай и советскую власть. Да и стараться особо не надо: она, советская власть, у нас уже и так в печенках сидит. Мы с ней родились, как с образом Сталина в голове, и из памяти ее не вытравишь: память — она аморальна, и любишь всем сердцем, то, что помнишь".

"И вас тоже обратно потянуло: в чулан с паутиной — в свидригайловский рай?"

"А вы и про эту идею слыхали? А вы не иронизируйте. О чем человек мечтает, чего добивается? Беспечного безделия. Только здесь ради этого люди спину себе всю жизнь гнут и гнут спину другому, чтобы выйдя на заслуженную пенсию наконец-то наплевать на все остальное человечество. А у нас там к наплевательству привыкаешь чуть ли не с пионерского возраста. Полная безответственность — вот он, вечный идеал. Вот она, свобода. У нас там с детства отобрали право голоса, с какой стати я буду считать себя ответственным? Конечно, до идеала далеко: на собрания тянут, руки поднимать заставляют, по очередям наперегонки бегать. Но разве это можно сравнить со здешней тусовкой? За каждый свой шаг ты тут несешь ответственность, все время надо решать что-то — где жить, где работать, за кого голосовать, протестовать постоянно надо — иначе помрешь с голода или в ночлежках для бездомных, а то и убьют того гляди. Мы для чего уезжали? Для того чтобы не марать себя соучастием, чтобы нам не лезли в душу грязными лапами. Но тут ведь, как выяснилось, еще больше с грязью смешивают, если вовремя не отплевываться. И когда я говорю про чулан — я и имею в виду этот рай безответственности: запереться от всего, сидеть в темноте и ни о чем не думать. И должен сказать, в Союзе на этот чулан больше шансов — чуланная традиция раньше укоренилась, причем чулан дают бесплатный".

"Почему бы прямо не в гроб?", — пробормотал я. Он, видимо, заметил, как я побледнел, пододвинулся ко мне, похлопал по колену, и сказал:

"Ну зачем такие крайности? Это в вас русско-еврейская жилка срабатывает. Хотя считаете вы себя представителем Запада, с российской, конечно, душою. А я себя никем не считаю, к особым живчикам себя не причисляю, и лелею мечту о советском чулане исключительно потому, что другого не знаю и не люблю. А кто там будет верховодить советской властью за дверью моего чулана - Солженицын или кто еще — мне решительно наплевать. И уверяю вас, точно так же думает лучшая часть советской интеллигенции, не говоря уже о народных массах как Востока, так и Запада. Вы поймите: мы с вами одного поля ягода, точнее — одного поля картошка: сидим и гнием в земле по разные стороны изгороди, или там железного занавеса, называйте, как хотите, он и так давно в дырах. И нечего тут выпендриваться, что мы, мол, за что-то несем ответственность!"

"Нет, но просто Клио, знаете, она все-таки — сошла с ума, знаете, и этот юноша, Колин, он ведь убит? И этот суд сейчас", — бормотал я в замешательстве, стараясь увернуться от его тяжелого и нагловатого, несговорчивого взгляда. Я почему-то чувствовал себя виноватым, я — а не он. Он закинул ногу на ногу и стал раскачиваться на стуле.

"Сошла с ума, убит, а я-то тут при чем? Как говорили у нас в Москве: если у девушки кривые ноги, она, конечно, не виновата, — но я-то тоже в этом не виноват, не так ли? Они же от скуки тут дохнут и начинают шастать по разным народам и государствам. Моя фиктивная супруга свой английский фант, или фан, как тут говорят, получила. Это мне теперь надо из разных передряг выкарабкиваться. А самобичеванием они пускай сами занимаются. Вам же я не советую во все эти псевдотонкости вникать: свихнетесь! У вас, я знаю, есть эта склонность свинью с апельсином сравнивать и проводить параллели. Я же все ваши эссе в журнале "Синтаксис" изучил. Талантливо, бойко, но слишком много неофитского жара — я имею в виду неофита эмиграции, открывшего новую духовную родину. Отсюда у вас непрерывные сравнения: там и здесь, здесь и там, железный занавес с трагедией по ту сторону рампы, сближение далековатостей, по Ломоносову, и, конечно же, с непременным поклоном Посейдону трех волн эмиграции — Набокову. Какие-то у вас вырисовываются московские круги, от которых, откровенно говоря, остались одни круги на воде, вилами писанные. И все это у вас с подтекстом, с чтением между строк — да какой там подтекст, кто думает сейчас о подтексте в Союзе? Все и так знают, что положено, а что не положено говорить, никакого подтекста не нужно. Тайных мыслей давно не осталось, поскольку, как я сказал, идея одна: не лезь и тогда говори, все что хочешь. А вы тут, в эмиграции, все выискиваете какой-то тайный смысл в духовном обнищании русской литературы — все ищете каких-то зловещих цензоров, палачей свободной словесности, надеетесь на возрождение подпольной мысли. Какая может быть подпольная мысль, когда кругом все и так давно стали подпольными, точнее, блатными? А если и осталась горсточка, как сказал бы Достоевский, "наших" эпохи 60-х, то они все сидят по домухам и молчат в тряпочку. А вы из них делаете героев, и тем самым, между прочим, обманываете западную общественность розовыми надеждами на якобы неминуемый конец советской власти!" — Последние фразы он уже говорил стоя, точнее, не говорил, а выкрикивал мне в лицо. Я хотел ему что-то возразить, но из полураскрытого рта моего раздалось бессмысленное и беспомощное: "ы-ы-ы-ы".

Я вышел из полицейского участка и долго шел просто наугад, стараясь унять тряску рук, губ, всего тела. Меня трясло не от бешенства, а от чувства окончательного унижения. Унижения от осознания катастрофической разницы во мне самом — до и после визита в камеру Константина. Я шел на встречу с ним как знаменитый (в избранных, конечно же, узких кругах) писатель, снизошедший до просьбы своего компатриота с сомнительной репутацией. Шел на это тюремное свидание как гражданин свободного мира, точно знающий свое скромное, но почетное место в иерархии западной культуры, не стыдящийся своего прошлого и без боязни глядящего в будущее, лелеющий свое положение избранника, пишущего на ином языке, нежели его собратья по перу в новом духовном отечестве, но принятого ими с литературным гостеприимством. Слово "изгнанник" было изюминкой в этом торте, который судьба бережно пекла из второй половины моей жизни. И вот в этот торт плюнули. Боже мой, неужели этот красноречивый наглец был прав? А я знал, что он прав. Прав, по крайней мере, в отношении лично меня. Прав, потому что я, как и все мы тут, "из бывших", втайне от себя подмалевывал и подкраивал свое прошлое так, чтобы оно не слишком мешало настоящему, не слишком терло в шагу, чтоб не мешало поступательному движению вперед. Я знал, что я мухлюю, затирая одно пятно, подкрашивая другое, искажая перспективу так, чтобы мое настоящее гляделось из моего прошлого как светлое будущее; чтобы те, кто не решился эмигрировать, те, кто остался там, выглядели б дураками, сами во всем виноватыми, а я — как самая главная жертва, заработавшая своим подвигом статус жреца. Отправляясь на свидание в камеру предварительного заключения, я находился в святой уверенности, что меня никто не сможет поймать с поличным, что меня никто не сможет разоблачить. Те, кто остался там, в прошлом, никогда не станут свидетелями моего настоящего, а свидетели моего настоящего здесь никогда не узнают запутанной изнанки моей прошлой жизни. Я был защищен не просто географией и закутан в броню железного занавеса -меня охраняла и дистанция времени, позволяющая переписывать ошибки прошлого в залог будущих побед; и никто не сможет поймать тебя с поличным, поскольку свидетели этих побед и поражений разъединены дистанцией времени и пространства, и никогда не смогут увязать историческую фальшивку моей судьбы в одну логически связную формулировку обвинения.

И вдруг этот, неведомо откуда явившийся наглец — из неведомых мне кругов с сомнительной политической родословной — ткнул в меня пальцем и заорал: а король-то голый! Вооруженный до зубов ежедневностью быта своей страны, которая для меня давно превратилась в фикцию податливой уму памяти, он заявлял, что эта страна существует сама по себе, вне зависимости от моего личного к ней отношения и хитроумных махинаций с прошлым, и существует она не такой, какой требовалось для моего душевного комфорта.

Я же выходил примазавшимся, попутчиком русской истории, торгующим на сторону. И с тошнотворной ясностью я различил в себе, как на рентгеновском снимке, эту саркому его России, мешающую мне дышать, пробирающуюся в мозг метастазами. Все что говорил этот гад о России, о Советском Союзе было непреложной правдой. Гад был прав. Гад был прав исторически. Если ты умеешь разгадать все историческое зло и следовать этому злу на десяток лет вперед, ты никогда не ошибешься. История всегда на стороне гадов. Гады всегда на стороне истории. Единственное спасение — выпрыгнуть за борт парохода истории, без спасательного круга, прямо в штормовое море внеисторичности, вневременности. Но ведь и этот хаос за бортом, как всякая вечность, не знающая конца, смерти, то есть жалости, отличается от зла исторического лишь тем, что этот хаос лишен логичности, которая обретается историей постфактум; добро — лишь редкое мгновенье, узкий промежуток, случайно остановившееся время, миг нелогичности в злой цепочке причин и следствий, двурушник меж двух зловещих альтернатив вечности. И может быть, прыжок с борта в пучину и дарует это мгновение подвешанности, мгновение добра между злым хаосом рождения и историческим злом смерти. Гад был прав, а я нет. Гад обладал душевной цельностью. Я был двурушником. Но я предпочитал это двурушничество, этот затянувшийся полет самоубийцы, пытающегося собраться с мыслями в короткий промежуток между рождением и смертью. Тут меня и сбил мотоцикл.

Я переходил, как помню, Шафтсбери авеню, одну из широких центральных улиц. Это одна из огромных лондонских улиц, где в середине пролегает узкая полоска бетона, вроде фиктивного тротуара, разделяющего движение на две половины. Перед тем как пересечь улицу, я, естественно, как и полагается в стране с левосторонним движением, повернул голову направо, дошел до середины, до этой бетонной полоски, и там задержался, задумался над очередным метафизическим поворотом вышеописанного разговора. Добравшись мысленно до соответствующего умозаключения, я решил возобновить свой маршрут и перед тем как пересечь вторую половину проезжей части, снова повернул голову направо. Трудно объяснить, почему я, уже десять лет живущий в этой стране, повернул голову в неверную сторону. Возможно, я, стоявший на этой промежуточной полоске посреди улицы, вообразил, что стою на тротуаре и лишь начинаю пересекать улицу — с английским, левосторонним, движением, и потому снова повернул голову направо. Но, возможно, стоя на этом фиктивном тротуаре, и перебирая в памяти разговор на российскую тему, я перепутал страну своего пребывания и, вообразив, что стою посреди московской улицы, повернул голову направо, по-советски. Я даже помню свое удивление при виде пустынной улицы: надо же, центр города, середина дня — и ни одной машины! И я шагнул. Тут-то на меня и налетел — слева — мотоцикл. "Конец", — подумал я, падая на асфальт.

Мне повезло: мотоциклист успел нажать на тормоза в последний момент и лишь сбил меня с ног. Я помню ощущение не столько боли от падения, сколько позора из-за нелепости всей сцены. Еще ничего не чувствуя, я тут же вскочил на ноги и стал уверять мотоциклиста, с побледневшим от ужаса лицом под шлемом, что во всем виноват исключительно я, и просил извинить меня за происшедшее недоразумение. Успела собраться толпа, кто-то кричал, звал скорою помощь, к мотоциклисту приближался полицейский, но я уже шагал, преувеличенно уверенным широким шагом в сторону Пикадилли. И лишь в метро, ожидая на платформе поезда, я почувствовал, что не могу ступить на левую ногу. А когда вернулся домой, уже не мог вытащить распухшую ногу из брючной штанины. Перелома никакого не было, но даже по квартире я не мог продвигаться без костылей. Во время этого неожиданного домашнего ареста, вторую неделю созерцая каждое утро, как распухшая нога с кровоподтеком меняет цвет от небесного темно-голубого до трупно-зеленого, я, помня адвокатскую просьбу, пытался сварганить нечто вроде свидетельских показаний на тему трактата Константина, честно стараясь преодолеть личное отвращение ко всей этой истории и быть, по возможности, объективным. У меня ничего не получалось. Однажды утром я сел за английскую машинку, чтобы сочинить письмо адвокату с вежливым отказом от выступления на суде по причине резкой боли в левой ноге, когда в почтовую щель просунули утренний выпуск "Таймса".

На первой странице с продолжением на центральном развороте газеты под заголовком "Вмешательство советского посольства в британское судопроизводство" сообщалось о беспрецедентном развитии событий в связи с судом над советским гражданином по обвинению в непреднамеренном убийстве. Выяснилось, что Константин, в конце концов, был выпущен из полицейского участка под денежный залог. Дотошливый корреспондент сумел, явно не без помощи своего человека в полиции, выяснить, кто предоставил деньги для освобождения под залог: заполучив копию чека, он без труда обнаружил, что деньги были выплачены лондонским отделением советского банка. Советское посольство, загнанное в тупик слухами, которые стали расти вокруг этого судебного процесса, решило играть в открытую: посольство опубликовало официальную ноту протеста, где заявляло о том, что показательный процесс над Константином — политическая расправа над советским гражданином, попытка очернить советскую власть путем грубой подтасовки фактов о якобы уголовном характере обвиняемого; советское посольство настаивало на том, что виновность подсудимого должна решаться советским судом, и если эта виновность подтвердится, советское законодательство накажет подсудимого по заслугам; в заключение советское посольство требовало немедленного возвращения советского поданного на родину. Тут же приводилось выступление в парламенте представителя лейбористской партии; не разделяя, правда, целиком точку зрения советского посольства, этот лейборист воспользовался, тем не менее, случаем для обвинительного спича в адрес коррумпированной системы британского судопроизводства, ставшей слепым орудием британской аристократии в руках консервативного правительства, которое раздувает антисоветскую шумиху о правах человека вокруг крайне сомнительной фигуры подсудимого, в то время как бастующие рабочие Великобритании избиваются полицейскими дубинками. Этого парламентария поддержал в прессе представитель Комитета по ядерному разоружению, который заявил, что суд над советским гражданином — еще один пример разжигания агрессивных тенденций в отношении Советского Союза; Великобритания, сказал он, слепо подражает Соединенным Штатам в пропагандистской кампании за либерализацию режимов стран Восточной Европы, не имея на то ни моральных оснований, ни стратегического превосходства; суд над советским гражданином, поэтому, ничему не послужит, кроме дальнейшего роста международной напряженности и риска третьей мировой войны. Ему возражал член Европейского парламента от консервативной партии, который в своем интервью "Таймсу" призывал британскую общественность не следовать демагогическим интерпретациям советской законности и не повторять трагических ошибок прошлого, когда после второй мировой войны тысячи советских военнопленных были выданы советским властям и, как всем нам хорошо известно, тут же были отправлены в исправительно-трудовые лагеря или же прямо расстреляны в подвалах Лубянки.

Не дочитав "Таимо", я бросился (на костылях) звонить адвокату Константина. Телефон был занят около часа: я был, видимо, не единственным, кто пытался дозвониться по этому номеру. Когда наконец я услышал в трубке его прекрасный еврейско-оксфордский акцент, я начал с извинения о том, что из-за истории с мотоциклом не смог вовремя сдержать своего обещания, но он прервал мои бормотания еще одним сногсшибательным сообщением: Константин исчез; его машина была найдена брошенной неподалеку от советского посольства в Лондоне. Круги русской эмиграции, как, впрочем, и газетчики, неделю за неделей ждали заявления ТАСС: о пресс-конференции, где Константин, с бледным от пыток и допросов лицом будет разоблачать провокации британской разведки и язвы капитализма. Однако ни заявления ТАСС, ни пресс-конференции не последовало. Константин тихо исчез: без суда и следствия. Эмигрантские круги были полны слухов: одни считали, что Константин - провокатор и двойной агент, засланный изначально для дискредитации борьбы за свободу выезда; другие считали, что он стал двойным агентом, так сказать, вынужденно, испугавшись тюремного срока; третьи упрямо настаивали на том, что его похитили, в доказательство своей теории приводя тот факт, что никаких разоблачений о "буржуазном Западе" со стороны Константина не последовало.

За неимением горячих новостей газетчики добрались и до меня: не прошел незамеченным ни мой визит в полицейский участок, где содержался во время суда Константин, ни история с мотоциклом. Я отмалчивался и решил на время уехать из Лондона. Когда чье-то лихое газетное перо выдвинуло предположение о том, что история с мотоциклом на Шафтсбери авеню — попытка КГБ избавиться от свидетеля, то есть от меня, выведавшего у Константина некую государственную тайну, я решил не опровергать истории. Откуда я знаю? А может быть, это правда? В конце концов, история советской власти полна фантасмагорий до такой степени, что еще одна дорожная катастрофа, приписанная органам, им не повредит, зато придаст необходимую остроту жизни соскучившихся на свободе эмигрантов.

Поделиться с друзьями: