Рыбы не знают своих детей
Шрифт:
Я выбежал во двор, и они оба замолчали. Только смотрели на меня и улыбались. Потом отец сказал:
— Ты знаешь, в этой деревне косу называют «литовкой». Видишь, куда мы с тобой попали: можно сказать, домой приехали, в самую Литву.
Мне было странно и непонятно это отцовское «домой» — мой дом там, где живет моя мама. А живет она в нашей деревне, хотя косу литовкой там не называют. Я соскучился по матери, мне казалось, без нее наше счастье — не настоящее.
В тот день отец кончил мастерить плот. Настлал посередке досок, сколотил кормушку и что-то вроде загородки. Это будет место для нашей Пеструхи. И еще отец из двух длинных досок сколотил мостик, чтобы ее коровье величество, как объяснил отец, ножку не подвернуло, ступая на корабль. Наконец он перекинул этот мостик с берега на плот и сказал:
— Ну вот и все. Можно собираться, сынок.
На берег вышла Груня. Она вела корову. За спиной у Груни болтался мешок, в нем побрякивало ведро, а в ведре с глуховатым стуком перекатывались картошины. С Груней пришли еще две женщины. Одна тащила Грунину пилу, другая — топор. Не сказав ни слова, они сложили эти вещи на берегу, а Груня подошла ближе.
— На дорогу, — сказала она, улыбнувшись, и положила у ног отца мешок.
Отец и Груня Григорьевна стояли друг против друга и молчали, будто не находили
— Не поминай лихом, Микола… Ну и спасибо тебе… За все спасибо…
— Это тебе спасибо… — как-то смущенно проговорил отец и потом прибавил: —Счастливо тебе, Груня!
Наша хозяйка все время кивала головой, казалось, ловила отцовские слова на лету. Она все шла да шла вдоль берега, впившись глазами в плот, иногда спотыкалась о камень, чуть не падала и снова бежала за нами, как брошенная собака. Мне даже казалось, что я слышу тихое, жалобное скуление. А плот уже подхватило течением. Он все больше удалялся от берега, выплывал на середину речки, унося нас от Груни. Груня остановилась, помахала нам рукой. Отец тоже махнул ей своей широкой пятерней да так и застыл, подняв руку, — видать, задумался. Мне вдруг тоже сделалось тоскливо, хоть в голос вой. И я замахал обеими руками, чтобы прогнать эту непонятную мне тоску. Со стороны можно было подумать: мальчишка от мошки отмахивается. Что правда, то правда — отмахивался, только не от комарья, а от гнетущей, невесть откуда накатившей тоски. А тут еще эта корова! Как замычит, как заревет на всю реку, будто ее режут. Эхо ударяется о лесистые берега, раскатывается, плывет, будто тяжелый вздох, и от него совсем невмоготу: вдруг показалось, будто мы с отцом сделали что-то запретное, недоброе, а теперь удираем, заметаем следы… Однако это давящее чувство, так неожиданно и резко захлестнувшее меня, так же быстро и незаметно рассеялось. Детство тем и хорошо, что грусть, даже отчаяние длятся недолго. Тем более если плывешь на плоту, если вовсю печет солнышко, мимо медленно тянутся берега, поросшие пихтой, кедром, лиственницей. А солнце так и наяривает. Где-нибудь на таежной поляне такой зной не вынести, а тут, на воде, — благодать. Река еще не прогрелась, и от воды веет свежестью и приятной прохладой, словно все время поддувает легкий ветерок. Отец стоит впереди, широко расставив ноги, в руке у него длинный шест — он правит плотом и внимательно вглядывается в даль. А вода блестит, искрится, глазам больно. Иногда отец оборачивается ко мне, подмигивает, улыбается, и я без слов понимаю, что ему так же хорошо, как и мне. В такие минуты, в порыве доброты и нежности, отец любил говорить: «Душа поет, сынок». Но сейчас он почему-то молчит. Слова и не нужны, мы и так понимаем друг друга… Сколько лет прошло, а я не забыл этого путешествия. Пожалуй, то были действительно самые счастливые дни моего детства. С той поры я пристрастился к плотам. Потом мне приходилось немало плавать по рекам, и при первой же возможности я строил плот… Ну, а в тот раз… Сижу я на высоком сколоченном отцом помосте вроде стола, гляжу по сторонам, плот покачивается на воде, солнышко пригревает; я растягиваюсь на отцовском ватнике и сам не замечаю, как проваливаюсь в сладкую, мягкую дрему. Просыпаюсь — надо мной стоит отец и держит оловянную кружку.
— На, выпей, пока теплое, — говорит он.
Молоко и вправду было теплое, будто его подогрели. Я такого отродясь не пробовал. Выпил жадно, почти залпом. А отец взял кружку и зачерпнул из ведра еще, подал мне. Я мигом выдул и вторую кружку, а отец третью протягивает. Больше в меня не лезло.
— Что же нам делать, а? — забеспокоился отец. — Молока-то глянь сколько…
Правда — почти полведра! Но я не мог больше выпить ни глоточка.
— Не в реку же выливать? — не то у меня, не то у себя самого спрашивает отец, глядя на молоко — свежее, с пышной шапкой пены. Я молчу, не знаю, что ответить, а отец качает головой: — Грех, когда такое молоко пропадает…
Он поставил ведро мне под ноги, взял шест и направил плот к берегу. Плот поворачивался с трудом, словно нехотя, но отец налег на шест, и мы не спеша стали приближаться к берегу. Вот отец с размаху ткнул шестом в дно, и наш плот будто кто-то подтолкнул снизу — какая-нибудь чудо-юдо рыба кит или сам водяной. Еще взмах-другой, и плот заскреб по камешкам. Подвернув штаны, отец прыгнул в воду, а я испугался: плот сразу стал легким, вода подхватила его, начала медленно относить от берега, точно собралась оторвать меня от земли, от отца. Но мой отец держал в руке веревку, другой конец которой был закреплен на плоту. Веревка натянулась, все наше сооружение сделало круг и снова пристало к берегу. Я облегченно вздохнул, а отец сказал:
— Ты, сынок, коровке травы нарви, а я тут поработаю.
Он шагнул к плоту, перекинул на берег мостик. Я собрался было сбежать по нему, но отец меня остановил:
— Погоди. Отвяжи корову… Пускай сама пощиплет.
Корова заупрямилась, ей вовсе не хотелось сходить по доскам, но отец волоком стащил ее, да еще я помог, подпихнул сзади. Тогда корова начала обнюхивать воду и шумно дышать в нее, потом она еще долго и жадно пила, слышно было, как вода булькает у нее в брюхе.
Тайга в этом месте вплотную подступала к воде. Мы с отцом погнали корову туда, где белыми стволами светилась полоска берез. Пеструха тотчас принялась щипать сочную молодую травку, а отец стал сдирать с березы кору. Листья на березах еще были свернуты тугими трубочками, не начали распускаться и были величиной с ноготок. В эту пору береста сходит легко, это знает любой сибиряк, даже ребенок. Отец выбрал для начала дерево не самое толстое, с гладким стволом, без наростов и сучков. Топором надсек одно кольцо повыше, сколько рука достает, а другое — пониже. Потом рассек кору сверху вниз от кольца до кольца, сунул палец в щель и принялся осторожно снимать со ствола
оболочку, под которой блестел сок, оголяя живую, светлую древесину, и мнилось, будто дереву больно. Я отошел в сторонку, нарвал совсем еще низкорослой травки, собрал ее в кучку, понес охапку на плот. Высыпал ее в кормушку, но корма в ней вроде не прибавилось, словно его поглотило ненасытное чудовище. Отец тем временем свежевал уже третью березу, и теперь три дерева стояли меченые, и издалека было видно, как сочатся открытые раны. Но я знал: скоро раны зарубцуются, обрастут новой корой, а нам без бересты не обойтись. Отец смастерит из нее туески — так в Сибири называют берестяную посуду. В каждом доме их полно: больших туесов и маленьких, похожих на ведра и вроде кадушек, круглых, четырехугольных, бокастых — каких только хочешь. В них держат муку, крупу, масло, молоко — все, что угодно. В туеске, на худой конец, и сварить что-нибудь можно. Да и вообще берестяные вещи красивы, их не сравнишь с покупными ведрами и всякими там жестянками. Правда, отец не умел мастерить туески так, как их делали местные люди — гладко, ловко, опрятно, но и у него выходило не так уж плохо. Его посудинки получались четырехугольными, вроде противней, в которых пекут пироги, только края повыше. Но главное — воды они не пропускали, ни капельки. Сколько нальешь, столько останется.— Пускай закиснет, — сказал отец и налил в свежий туесок молока.
— А когда скиснет, тогда что? — удивился я.
— Ох, увидишь! — подмигнул отец.
Мы снова загнали корову на плот, оттолкнулись от берега, снова течение подхватило нас и помчало по искристой речной ленте. Корова лежала, отрыгивая и двигая челюстями туда-сюда, пережевывала траву, я смотрел на берег, а отец, раздевшись до пояса, внимательно разглядывал свое белье, будто искал насекомых. И вдруг как дернет рукав своей сорочки — р-раз и оторвал. То же проделал он и со вторым рукавом.
— Ты что делаешь? — крикнул я.
— То, что надо. — Натянул сорочку без рукавов, а оторванные рукава стал стирать. Прямо с плота окунал в воду, тер, полоскал, потом сушить повесил.
На ночь мы снова пристали к берегу. Такую ночь не назовешь настоящей ночью: солнце хоть и село за узорчатой кромкой тайги, но весь небосвод словно золотится, и река тоже будто горит, а туман, что встает над водой, похож на тонкий дымок. В такую ночь можно спокойно плыть по реке — все видно как днем. Но надо сварить картошку, и отец решил: разведем костер на берегу. Это вам не какой-нибудь костерик из хвороста и всякой мелочи, что попадется под руку. Отец приволок три поваленных лиственничных ствола, сложил их горкой, между ними натолкал сухих веток, бересты и поджег. Такой костер будет гореть всю ночь. Рядом отец устроил постель из пихтовых веток, кинул на нее свой брезентовый дождевик — пожалуйста, располагайся на ночлег… Накроешься ватником — незаменимой в тайге одеждой, теплой да легкой. Только вот беда: лиственница горит с громким треском, искры разлетаются далеко. Упадет, к примеру, такая искорка на ватник, а ты спишь. Не заметишь, как загорится. Хорошо, если проснуться успеешь, а если устал с дороги да спишь богатырским сном, может и плохо кончиться. Пока отец хлопотал у костра, я решил попасти корову. Когда мы вернулись, отец подоил Пеструшку, вылил молоко в туески, а в ведро воды набрал, накидал туда картошки.
— Куда нам столько? — удивился я.
— А коровушке? — возразил отец. — Надо и ее побаловать.
Огонь со всех сторон лижет ведро, подвешенное над костром, вода по краям ведра шипит, клокочет, пузырится, а в тайге такая тишь, что слышно, как щиплет траву корова, а где-то далеко попискивает вспугнутая птаха. Все больше ощущаешь сырость, которая ложится тебе на плечи; траву покрывает роса, и ты подбираешься ближе к огню, слушаешь, как в ведре булькает вода, варится картошка… Отец приносит молоко, берет из мешочка щепотку соли, высыпает на обрывок бересты, нарезает хлеб, выуживает из ведра пару картошин — чего тебе боле, человече, чего еще желает твоя душа? Царская еда, да и только! Картошка обжигает пальцы, мы чистим ее, перекатывая с ладони на ладонь, посыпаем солью и запиваем молоком, чтобы не обжечь нёбо. Я наедаюсь так плотно, что и дышать тяжело. Валюсь на пихтовую постель, закрываю глаза, и представляется мне, будто я все еще на плоту, прямо чувствую, как река раскачивает его, баюкает, а мимо все мелькают и мелькают берега. Открываю глаза — берегов нет. Вижу, как отец толчет в ведре картошку, крошит туда хлебные корки, потом все перемешивает, перекладывает в туесок и несет корове на вытянутых руках, в точности как наша мама, когда подает нам на стол обед.
Отец велит; «Вымой ведра». Бреду босиком к берегу, натираю ведро крупнозернистым песком, полощу. Студеная вода холодит ноги, я надраиваю ведро, пока не начинают неметь от холода руки, будто в горсти не песок, а рассыпчатый снег. Сон как рукой сняло, вприпрыжку мчусь к костру, вытягиваю ноги, руки, грею их над пламенем, и вот постепенно по всему телу разливается ласковое тепло. Отец советуется не то со мной, не то сам с собой: боязно оставлять корову непривязанной, а ну как заберется в чащу, ищи ее потом по всей тайге. Косолапый задерет, да мало ли что — люди такое рассказывают, что только ой-ой… Отпустишь корову попастись, а поутру найдешь только рожки да ножки. Нет уж, лучше накосить ей травы, чем рисковать понапрасну. И он приносит с плота косу, выбирает лужайку попышнее, косит, а коса поет в тишине, и от этого звука на душе и сладко, и печально, но больше все-таки сладко; я рад, что отец взял меня с собой, рад, что мы с ним ночуем у жаркого костра, что отец у меня такой неутомимый и такой добрый, что мы привезем домой корову и будет у нас кормилица, что впереди еще много таких вот ночей и интересных дней на воде…
Разбудил меня стук. Не знаю, спал ли отец в ту ночь: костер ярко пылал, а он уже орудовал топором. Рядом с костром высилась целая гора дров. Стук топора меня и разбудил. Как? Неужели мы не поплывем? «Что ты, обязательно отправимся, — сказал отец. — Теперь мы будем жечь костер в пути, не причаливая к берегу, слишком уж много времени отнимают такие ночевки, этак и до середины лета домой не доберешься. Остановимся, когда трава кончится. Или дрова выйдут». Да как же разводить костер на плоту — ведь сам плот деревянный! «Очень просто», — ответил отец. Он вырезал топором большой кусок дерна, руками отодрал его от земли и перетащил на плот. Там расстелил его на бревнах вроде ковра, а сверху еще насыпал мелкой гальки. Отличное место для костра. Он ведром черпал из реки гальку, сыпал ее на дерн. Вода просачивалась вниз, а галька и песок оставались… К тому времени солнце уже поднялось высоко, и мы поплыли. Но в тот день прошли совсем немного — наша речка впадала в большую реку у той деревни, где нас ссадил на берег капитан тягача. Отец взял пустой мешок и пошел в деревню, а меня оставил караулить плот. И не зря — на берегу собралась толпа зевак. Тут были и ребятишки, но взрослых оказалось куда больше. И каждый что-нибудь да изрекал: