Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Рыбы не знают своих детей
Шрифт:

В те дни и дедушка Антон, и Мария с Афанасием, и Ольга со своим Степаном почти не покидали стойбища, все теснились вокруг печки в чуме у матушки Марии да пускали по кругу стаканчик. А работы было выше головы. Надо было заканчивать ставить корраль для оленей. Это такой загон длиной чуть не в двадцать километров. Каждый день на коррале мы работали вчетвером: братья Янгиты Игорь с Кириллом, брат слепого Виктора Валентин да я. Топорами рубили молодые деревца, отсекали им макушки и укладывали стволы один на другой, вжимая их между растущими деревьями. Корраль надо было закончить к отелу оленей, согнать туда важенок, чтобы после отела они с новорожденными оленятами оставались на месте, а тут и присматривать за ними легче, и вести счет приплоду сподручнее. Фельдшер Василий тоже трудился до седьмого пота. Заболевшим оленям через специальную трубку вливал в горло раствор норсульфазола, вкатывал в круп уколы антибиотиков — и гуляй! Самым трудным делом для него было разыскать в тайге и выловить заболевших животных — олени эти были полудикими и человека близко не подпускали. Приходилось арканить их длинным кожаным ремнем с петлей — маутом. Лучше всех арканили оленей Афанасий и Степан, но их самих в те дни приходилось арканом оттаскивать от бутылки. Вот тогда-то матушка Мария и показала свою власть и силу. Она припрятала остатки спиртного и объявила, что не выдаст ни капли, пока мужчины не закончат важнейшие работы. Она не уступила даже старику Антону, который сердито ворчал, укоряя ее в непослушании старшим, неуважении к его сединам и прочем. Не подействовали ни просьбы, ни угрозы. Матушка Мария была непреклонна, и мужчинам не оставалось ничего другого, как взять топоры и направиться к корралю. Старик Антон и тот ездил верхом по тайге, высматривая больных оленей. В те дни мы трудились, не глядя на часы. Янгита прямо у строящегося корраля готовила нам обед и сзывала всех стуком половника по крышке кастрюли, В чум я возвращался словно в дурмане. Стоило закрыть глаза, как сразу представал передо мной загон, валились подрубленные деревья, в ушах настырно отдавались стук и грохот топоров, руки и ноги были точно слеплены из тяжелой сырой глины. В тайге Янгита готовила нам легкую пищу, а возвращаясь в стойбище, мы обедали в чуме у матушки Марии, где она с Ольгой стряпала, точно на целую роту солдат. Тем не менее мужчины справлялись с обедом не спеша, перебрасываясь словом, а потом, вздыхая и отдуваясь, долго прихлебывали огненный и черный, как деготь, чай. Но однажды, придя после работы в стойбище, мы обнаружили там в некотором роде военное положение. Матушка Мария взволнованно что-то доказывала Ольге, а та, поджав под себя скрещенные ноги, сидела на застланной шкурами нарте, словно снарядившись в путь. Однако в руках у нее был не шест каюра — погонщика оленей, а старенькая мелкокалиберная винтовка. На речи матушки Марии она отвечала упрямым поматыванием головы. Мне все было ясно и без переводчика. У Ольгиных ног я увидел чуть не полностью опорожненную бутылку водки. Видимо, набрела на материнский тайник и не устояла против соблазна. Ольга была пьяна. Она то и дело поднимала ружье, прикладывала к плечу и долго целилась в дерево, ствол качался туда-сюда, пока наконец раздавался выстрел, а свояченица моя выкидывала пустую гильзу и тут же заряжала ружье снова. Она не желала вступать ни в какие разговоры и никого к себе не подпускала. Степан, однако, зашел с тыла, выждал, пока она выстрелит, затем в несколько прыжков подскочил, вывернул ее из нарты в раскисший, истоптанный снег, вырвал из рук ружье, а жену принялся умывать мокрым снегом. Он долго возился с ней, пока Ольга притихла. Похоже было, что ледяная баня ее отрезвила, так как Степан безжалостно сыпал ей снег за пазуху, за шиворот, в лицо. Но как только муж отпустил ее, Ольга шагнула прямо к собакам, в мгновение ока перерезала постромки у двух из них, отпуская на свободу. Мало того. Она еще и пнула их ногой, чтобы припугнуть. Собаки бросились в тайгу. В стойбище поднялся такой переполох, что мне стало страшно за Ольгу — как бы мужчины не растерзали ее. Ведь в пору отела оленей никто не смеет их тревожить, а отпущенная на волю собака может разогнать по тайге весь табун — ищи-свищи, за целый месяц не отыщешь, а некоторых оленей и вовсе недосчитаешься, особенно молодняка. Ольгин поступок расценивался как самое настоящее святотатство. Степан схватил ее и отволок в свой чум. Уж не знаю, что он там с ней сделал, но Ольга не вышла. Видимо, связал Степан руки-ноги своей законной, а сам побежал разыскивать удравших собак. К счастью, они не успели далеко отбежать, к тому же были голодны. Степан постучал по собачьей миске, и умные лайки живенько прискакали обратно. Таким образом, с собаками все уладилось. А мужчины в тот вечер снова атаковали матушку Марию, и та, достав из тайников свои припасы водки, вынесла их в чум. Было принято соломоново решение: во избежание дальнейших неприятностей уничтожить все бутылки до единой. Пусть сегодняшний инцидент послужит уроком. И — спокойствия ради. Так мы и сделали: все до последней капли выпили. Правда, назавтра не только у Ольги, но и у всех остальных голова прямо-таки разламывалась, но мы молча терпели. Зато потом началась спокойная жизнь. А мои заветные пять бутылок спирта я унес в тайгу и спрятал под выворотиной, хотя Янгита и не одобряла этого. Как бы то ни было, а она — дитя своего народа, и трудно ей было примириться с мыслью, что такое добро зарывают в землю где-то в тайге. Лучше уж людям отдать…

Незаходящее солнце прямо-таки разъедало, выгрызало снег, мутные ручейки стекали по склонам холмов, речка поднялась, и начался ледоход, какого я в жизни своей не видывал. Бешеное течение несло льдины на головокружительной скорости, крутило их, переворачивало, ставило торчком, оттирало к берегу, нагромождая горы льда, тащило за собой вырванные с корнем могучие деревья, коряги, катило донные камни, и они гремели, как отдаленный гром. Теперь все мужчины уходили в тайгу к загонам, а меня оставляли в стойбище налаживать сети для лова рыбы. Бригада

получила три новенькие сети, а мне надо было смастерить для них поплавки. Я находил в тайге березу, вырезал здоровенный кус бересты, приносил в стойбище, настригал полосками, кидал в ведро с кипятком, и береста сама сворачивалась длинными трубочками. Потом я привязывал эти поплавки к сетям оленьими жилами. Мне нравилось оставаться в стойбище с матушкой Марией. Никогда не видел, чтобы она сидела без работы. С неизменной папиросой в зубах она то стирала, то шила меховую одежду, то готовила пищу, пекла хлеб, выносила из чума постель и проветривала ее, мыла посуду, которую постоянно хранила в чемодане, словно в любой миг готовая тронуться в путь. А в те редкие минуты, когда она позволяла себе отдохнуть, матушка Мария острым как бритва ножом перерезала папиросу вдоль, бумажный мундштук выбрасывала, а из тонкой бумаги сворачивала «козью ножку». Она утверждала, что так оно вкуснее… Погода то и дело менялась. Изредка ветер приносил снежную тучу, но все чаще накрапывал дождик. Я забирался в чум, а матушка смеялась и говорила: «Да ты погляди, от дождика не больно». И в доказательство стягивала с головы платок, сидела простоволосая и пыхтела своей папиросой. Матушка Мария была со мной в заговоре. Дело в том, что в первые дни я попытался было сесть на оленя верхом да и поскакать, но не тут-то было — шлепнулся наземь. Олень — это вам не конь, его шкура под всадником так сильно ерзает, что усидеть способен не всякий, нужен особый навык. Вот матушка Мария, когда мы остаемся одни, и учит меня этому искусству. Когда я соскальзываю вниз, не в силах удержаться на оленьем хребте, она хохочет — до того звонко и от души, как умеют одни только дети. Она вообще сильно благоволит ко мне. Сшила мне сумку из шкур с оленьих голов, потом вынесла из чума мешочек с бисером, и они с Ольгой долго подбирали бусинки, глядя в мои глаза. Выбрали светло-голубые и расшили ими мою сумку. В те дни она заботилась больше всего обо мне. Соорудила из жердочек крошечный чумик, развесила в нем множество камусов — шкурок, содранных с оленьих ног, обложила чумик выделанными оленьими шкурами, а внутри развела дымовой костер. Шкуры прокоптятся, размякнут, и матушка Мария сошьет мне из них унты и теплую парку, которая не боится воды, а если и намокнет, то быстро высохнет. Как-то в поисках подходящей березы я удалился от стойбища дальше обычного. Стояла жара, настоящий летний день, солнце жгло так, что вся тайга курилась, похоже было, что дышит согретая земля. Я шел по заболоченному горному склону, брел по мшистым кочкам, на которых россыпями алела прошлогодняя клюква. Иногда наклонялся, загребал горсть ягод, отправлял их в рот, чтобы утолить жажду. Вдруг услышал какой-то шум, треск. «Олень, — подумал я, — отбился от стада…» Оглянулся и обомлел: медведь! Летит прямо на меня, загребает всеми четырьмя ногами. Я так и окаменел от растерянности и страха, стою на кочке, не шелохнусь, и вовсе позабыл, что рядом топор кинул. Ружья при мне не было, да и не подумал я в тот миг о ружье, в голове мелькнула лишь четкая мысль: «Вот и все!» Мне казалось, зверь издалека приметил меня и спешит полакомиться. На самом же деле он увидел меня в последний миг, когда нас разделяло едва несколько шагов. Он всеми четырьмя лапами уперся в мох и чуть качнулся, а потом вдруг резко поднялся на задние лапы и широко разинул пасть. Я отчетливо видел его маленькие глазки, высунутый язык, желтоватые клыки, даже ощутил идущий из его нутра какой-то прелый запах — не то вялой, не то растертой травы. Я стоял не шевелясь, не моргая глядел в отверстую пасть, ожидая, когда он сделает роковой шаг. Но и зверь застыл, не в силах сойти с места. Казалось, он от неожиданности не может даже рыкнуть — челюсть отвисла, пар валит, глаза таращатся, словно хищник желает убедиться, правда ли перед ним человек. Так мы с ним довольно долго смотрели друг на друга, потом он мотнул головой, опустился на четыре лапы и медленно, то и дело оглядываясь на меня, заковылял прочь. Лишь отойдя шагов на двадцать — тридцать, зверь негромко и коротко рявкнул — так удивленный человек произносит: «гм!» Опамятовался и я. Сразу схватил с кочки свой топор, нарубил сухостоя и развел костер, поминутно поглядывая в ту сторону, где скрылся медведь. Потом выкурил по меньшей мере полпачки сигарет, прикуривая одну от другой, дивясь, что почему-то не проходит дрожь в руках. И в стойбище я возвращался почти пятясь всю дорогу. А когда рассказал все Марии, матушка радостно улыбнулась и сказала: «Это очень хорошо, что дедушка тебя за своего признал». Эвенки, оказывается, считают медведей своими предками. Мои переживания ее вовсе не интересовали, она почти не слушала, что я рассказывал, а знай твердила: «Счастье, что дедушка своим признал». Когда обо всем узнали возвратившиеся из тайги мужчины, все хвалили меня за выдержку: правильно, что неподвижно стоял перед могучим зверем, не кричал и не бросился бежать — тогда бы он точно растоптал меня, как гриб: в эту пору медведи спариваются и бывают как никогда злыми, свирепыми. Янгита была вне себя от счастья. Она все гладила мои руки и что-то говорила своим по-эвенкийски. Можно было не сомневаться, что она хвалила меня: все одобрительно кивали головами. Потом, когда мы остались одни, Янгита сказала мне, что такая встреча с медведем сулит племени удачу и счастье. Вот ведь как… В тот день вода в реке поднялась так высоко, что почти дошла до чумов. Матушка Мария сказала, что пора подниматься в гору, если мы не хотим ночью уплыть в факторию. Наш с Янгитой чум стоял повыше, и ему беда не грозила, а все остальные дружно взялись за работу. Жилища вскоре были перенесены на новое место, а там, где прежде стояли чумы, осталась лишь кучка еловых веток и всякий мусор: пустые жестянки, рваные сумки, худые резиновые сапоги, расчески с выломанными зубьями, использованные батарейки от транзисторов и фонариков, дырявые кастрюли, обрывки целлофана — словом, всякий хлам, который незаметно скапливался в углах и щелях чумов. Под еловыми ветками, подальше от очага, еще сохранилась полоска смерзшегося снега, которая, точно волшебный или заколдованный круг, опоясывала каждый чум… Когда на новом месте над каждым чумом снова взвился дымок, матушка Мария сказала, что сегодня пора сменить одежду, то есть снять зимнюю и надеть летнюю — ведь уже распускается лиственница. Такой у эвенков порядок, заведенный исстари. Потом она и дед Антон взяли по дубинке, обошли несколько раз вокруг толстоствольной лиственницы, ударяя по ней и что-то выкрикивая. Возможно, это они так пели. Янгита пояснила, что так они просят у духов, чтобы возрождающаяся природа была к ним милостива и щедра, чтобы в тайге созрело много шишек, ягод и грибов, чтобы плодились белки и соболи, чтобы олени были здоровы и табун их увеличился вдвое, чтобы у волков и росомах повыпадали все зубы да пообломались все когти. А потом Янгита тем же певучим голосом пропела мне на ухо: неужели у моего супруга такое скупое сердце, что и в столь важный священный день он не достанет из-под мха ни одной малюсенькой бутылочки спирта, неужели ему не хочется отблагодарить и дедушку дедушек — старенького мишку, который с первого взгляда признал его своим? Она говорила обо мне в третьем лице, трудно было разобрать, просьба это или только игра. Так или иначе, а я расслышал в этих словах искреннее желание устроить праздник для всей родни. Взял ее за руку, отвел в тайгу, к той самой выворотине, под которой спрятал несчастные бутылки с зельем. Извлекал их из-под мха, выстраивал в шеренгу по одному, как солдатиков, а потом без тени юмора сказал, что она сама обязана их разбить. Жена вытаращила глаза, но даже слышать не желала о том, чтобы погубить запас. Я сам подал ей первую бутылку. Она сжала горлышко бутылки и растерянно лопотала, что был грех, действительно сочла меня скупердяем, жадиной, который сам спрятал спирт, сам и попивает его потихоньку, украдкой. Именно этого я с ее стороны и опасался. Поэтому и показал ей тайник, и велел разбить бутылки. Конечно, можно было и не разбивать — отнести к общему костру. Но я боялся, что навсегда лишусь доверия родичей, и никогда они не станут считать меня своим — ведь мне надлежало в первый же день все, до последней капли отдать матушке Марии, в ее руки. А сейчас уже поздно. Если и отнесу, как мне убедить их, что больше у меня в тайге ничего не припрятано? Все это я растолковал Янгите и велел немедленно разбить все бутылки. Она долго не решалась, а потом все же собралась с духом и все до единой бутылки раскокала о кряжистый ствол поваленного дерева, сказав при этом: «Увидели бы мои, убили бы!» Слава богу, никто не видел, никто не учуял. Осколки мы сунули обратно под выворотину, прикрыли мхом, чтобы не осталось и следа, а потом Янгита вдруг разрыдалась и сквозь слезы обругала себя за то, что посчитала меня жадиной. Это было единственное недоразумение за все годы нашей совместной жизни. Так-то. В конце лета, когда вертолет доставил нам мешки с мукой, сахаром, солью и прочие необходимые вещи, Янгита обратным рейсом вылетела в поселок, поскольку школьные каникулы кончились. А я остался. Живя с этими людьми, работая с ними, я многому научился. Со временем я заделался настоящим оленеводом, узнал уйму тайн природы, многие охотничьи хитрости, а самое главное — я научился видеть все их глазами. Началось все с тетеревов. Как только паводок спал, на реке, прямо против стойбища, но ближе к противоположному берегу, обозначилась загорбина островка, поросшего кустарником. На этом островке токовали тетерева. Слеталось их туда видимо-невидимо. В светлой белой ночи птицы шипели, клокотали, отважно наскакивали друг на друга. Я тогда был страстным охотником, угрызения совести из-за убитого зверя или птицы были мне незнакомы. Поэтому соорудил я на острове шалаш-укрытие и в первое же утро ухлопал восемь тетеревов. Я плыл на лодке в стойбище и чувствовал себя счастливчиком. Однако эвенки отнеслись к моей удаче совершенно по-иному. Я сиял от радости, а они молча глядели на уложенных рядком тетеревов, гладили их алые брови, вздыхали и отходили в сторонку. Матушка Мария подвела меня к лабазу, подняла брезентовую полость, показала внушительные запасы оленины и сказала: если тебе мало еды, говори: видишь, сколько еще мяса есть. Еще прежде, когда только начинался ледоход, она преподала мне урок, когда стая уток опустилась в заводи недалеко от стойбища. Я увидал уток и помчался за двустволкой, а матушка Мария громко хлопнула в ладоши и спугнула стаю. Мне она ничего не сказала, но принялась рассуждать с Ольгой о том, как, должно быть, обидно, когда после трудной дороги возвращаешься домой, а встречают тебя с ружьем. Намек я, разумеется, понял, но вскоре о нем позабыл, ибо такое отношение казалось мне не только смешным, но и ошибочным. Зато с тетеревами она меня проучила очень даже наглядно. Подает мне топор и велит: «Отруби себе столько оленины, сколько съешь». Я, понятно, пытался ей объяснить, что такое азарт, охотничий пыл, ну, страсть, но ничего доказать не смог. Более того, ни она, ни кто-либо из родных не помогали мне ощипывать тетеревов. Я сидел в облаке перьев и пуха один-одинешенек целых полдня, а когда сварил и предложил угоститься, все из одной вежливости проглотили по кусочку, а матушка Мария прямо сказала: «Мое горло не может проглотить птичью песнь». Назавтра, когда тетерева снова собрались на свой весенний праздник, она упрекнула меня: «Видишь, как не хватает им тех, кого ты погубил и съел». Все это говорилось вполне серьезно, без намерения высмеять или уколоть. Я чувствовал себя настоящим чудовищем, упившимся кровью невинных младенцев, злился на всех своих новых родичей, а больше всего — на самого себя. Зато когда впервые вытащили на берег полные сети, когда выпотрошили все это несметное количество рыбы и набрали почти полное ведро икры, посолили ее и ели ложками, я попытался ответить тем же, заметив, что у нас на зубах с хрустом гибнут тысячи неродившихся жизней. Это было в ту пору, когда рыба шла в верховья рек на нерест. Но матушка Мария преспокойно ответила, что рыбы — это совсем другое дело, они не знают своих детей. Ведь рыбы не насиживают яйца, не выводят детенышей, ничему их не учат, как это делают птицы, объяснила она мне. Матушка Мария смолоду ни разу не была замужем. Так уж сложилась ее жизнь в юности, что после летней любви мужчины уходили своими неведомыми путями, а матушка Мария по весне рожала ребят. Всех своих детей она любила одинаково. Некоторым исключением был младшенький — Игорь. И не столько он сам, сколько его отец, какой-то Иван, который много лет назад прибыл в эти края, гоняясь за длинным рублем. Это был единственный отец ее ребенка, чей адрес, записанный химическим карандашом на кусочке картона, матушка Мария хранила в кармашке чемодана. Где живут, чем занимаются отцы остальных ее детей, Мария понятия не имела, а вот Иван время от времени посылал ей короткие весточки. Когда под осень Янгита собралась лететь назад, в поселок, матушка Мария с отчимом Афанасием пришли к нам в чум и принесли целую кучу денег, насыпанных в цветастую наволочку. Она подала дочери картонный квадратик с адресом Ивана, велела переписать, потом зачерпнула горсть бумажек из наволочки и сказала: «Пошли ему деньги и напиши, что Игорек растет здоровым». Она даже не считала, сколько денег оказалось в горсти, бросила их Янгите в подол — и все. Я уже знал, что кочевые эвенки, как правило, не ценят денег. Видел, как, попадая в поселок, они могли за день истратить свой годовой заработок, угощая всех знакомых и чужих, покупая дорогие подарки кому попало. А заработки у оленеводов очень даже приличные. Достаточно кому-либо похвалить тот или иной товар на магазинной полке, как эвенк-кочевник при деньгах немедленно его покупает и дарит новоиспеченному другу. Таких забредающих в поселок кочевников мастерски обирали всякие проходимцы и негодяи. Они умели выжать из доверчивого кочевника все до последнего рублика.

А простодушный эвенк, преподнося «другу» часы, швейную машину или двустволку, радовался не меньше, чем сам награжденный. Эта их черта была мне известна, но как-то не доводилось раньше наблюдать, чтобы брошенная женщина с ребенком посылала мужу деньги. Тому человеку, который ее покинул! Такое поведение матушки Марии меня не только ошеломило, но и возмутило. Я принялся доказывать ей, что во всем мире дело обстоит наоборот: мужчины, покинувшие детей, посылают деньги на их содержание и питание. «Ничего ты не понимаешь, — возразила матушка Мария, — нет больше горя, чем горе бездетного человека». И обратилась к Афанасию, чтобы он ее поддержал. Афанасий подтвердил справедливость ее слов. Раньше он был женат, наш Афанасий, но первая жена его умерла от туберкулеза легких. Ни от первой жены, ни от Марии детей у него не было. Сейчас он одобрительно кивал головой и подтверждал: «Да, да, жизнь без детей — пустая жизнь». Хорошо, что хоть матушка Мария имеет деток, — вздохнул он, тут и ему радости перепадает в заботах о них. И сама Мария принялась втолковывать мне, как ей жаль Ивана, которому она так благодарна за сыночка Игоря. «Как не пожалеешь, — вздыхала она, — подарил человек другому ребеночка, а сам остался ни с чем, совсем один на свете, как большой палец в варежке. Пусть хоть деньги заимеет, а он их так любит, хотя бумажки, даже и такие красивые, никогда не заменят живого сыночка. Да кто же это выдумал такой порядок, чтобы мужчина, оставаясь без детей, еще и деньги платил? Это очень большая несправедливость», — сокрушалась матушка Мария, и, видимо, никто на свете не смог бы ее переубедить. Эта искренняя и глубокая вера в правильность своей жизни особенно восхищала и умиляла меня, хотя и переворачивала кверху тормашками все мои прежние представления и все миропонимание. Поразительно, насколько образ жизни эвенков соответствовал их мышлению. Этот своеобразный аскетизм, добровольное отречение от многих благ, ради которых люди порой идут на все, было их естественной формой бытия и не вызывало ни малейшего сомнения. Помню, однажды я попробовал заговорить с матушкой Марией о том, что ей следовало бы позаботиться о своей старости, которая уже не за горами, хорошо бы подумать о сбережениях и о том, где да как им скоротать с Афанасием закатные свои годочки. Она выслушала мои слова, потом усмехнулась, принесла наволочку, набитую деньгами, велела мне лечь и положить на нее голову. Когда я с минутку так полежал, она вытащила у меня из-под головы шуршащую подушку и положила на ее место настоящую, пуховую. «На которой лучше спится? — спросила она и сама погладила пуховую. — А эта, — она показала на первую, — плохая подушка, на ней спокойно не выспишься, там в ней все шуршит и хрустит, будто мыши возятся». И будут они с Афанасием жить до последнего своего дня в тайге, среди своих, как сейчас живет старик Антон. Разве ему плохо здесь? И своих младших детей — Кирилла и Игоря — она никуда от себя не отпустит. Разве когда-нибудь летом съездят пусть поглядеть, как хлеб растет и как выглядит живой поезд. Хватит с нас того, что Янгита побывала в большом городе и теперь сама не своя. Ни в поселке не приживется, ни здесь, в тайге, вздыхала матушка Мария. И мне она посоветовала оставаться у них навсегда. «Нельзя, — уверяла она, — жить одна нога здесь, другая там». Со временем я и сам почувствовал какую-то раздвоенность. Словно разрывался на две части. Одна влекла к людям, к цивилизации, другая словно на привязи держала меня в тайге, несмотря на все неудобства кочевой жизни, а ведь мы привыкаем жить оседло, мы привыкаем ко многим мелочам, без которых потом трудно представляем себе жизнь. Я не прилагал никаких особых усилий, даже не пытался себя в чем-либо убеждать, а лишь наблюдал за своей новой родней и диву давался — до чего же все-таки мало нужно человеку в его повседневном быту. А постепенно и сам привык так жить, научился обходиться без многих вещей. К одному только никак не привыкал — к отсутствию книг. Мне их не хватало все чаще и чаще. Как ни занятно, увлекательно было беседовать с Марией или Афанасием, разговоры эти не могли заменить мне чтения, я почти физически ощущал, как во мне разрастается какая-то незаполненная, невозместимая пустота. В ту пору только это смущало мой покой, а позже к тоске по книгам прибавилась и тоска по Янгите. Я и сам не хотел себе признаваться, но глубоко внутри уже назревало решение: так дальше жить нельзя, надо что-то предпринять. Возможно, я бросил бы их, улетел с первым же самолетом, не остался бы на долгую, томительную зимовку, но в начале декабря нас постигло страшное горе, после которого я не мог покинуть этих родных мне людей.

Еще в начале зимы начали мы охотиться. Выезжали на оленях подальше от стада, неделю, а то и две жили втроем: Ольгин муж Степан, юный Игорек да я. Били белку, соболя, иногда удавалось уложить волка, изредка в капкан попадался песец. Степан был отличным охотником. От него я узнал, как перехитрить зверя, как под открытым небом переночевать в пятидесятиградусный мороз, когда моча и та падает наземь сосульками. Вот так-то. В тот раз мы возвращались с охоты в стойбище. Ехали на трех нартах, так как груза получалось немало: и спальные мешки, и шкуры, запасные унты, парки, еда для себя и для собак, капканы, охотничье снаряжение. А по неписаному, но свято соблюдаемому закону, отправляясь в тайгу на неделю, продуктов следует брать на две, а то и на три недели. Словом, поклажа всегда тяжелая. Но на трех упряжках мы разместились без труда. Я даже исхитрился вздремнуть в дороге: моя пара оленей была привязана постромкой к Степановой нарте, которая всегда ехала впереди, потому что Степан лучше всех знал и находил дорогу и следовал самым кратким путем. Позади всех погонял своих олешек юный Игорек. Был у нас с самого начала такой уговор: каждые три часа делать привал, чтобы выпить горячего чаю, потому что мороз донимал крепко, самый теплый мех не спасал от него, тем более что на нартах почти не шевелишься. Я пытался было согреться бегом — схвачусь за уголок нарты и бегу, но снег был глубокий и рыхлый, ноги увязали, и надо было тратить слишком много сил, так что пришлось мне снова забраться на нарту и сесть на шкуры. Потом я даже задремал. Не знаю почему, но, когда я еду в сильный мороз на нартах, меня всегда клонит ко сну. Сон этот, конечно, вроде заячьего, а все же, пока спишь, и путь короче. Из-за этой моей привычки спать в дороге мою нарту всегда ставили в середину, чтобы едущий сзади следил, не выпаду ли я из саней, не скачусь ли в сугроб. Я очнулся от того, что олени резко стали. «Чай кипятить пора, что ли?» — подумал я, тем более что успел закоченеть. Однако глянул на Степана и понял: беда. Его лицо, утонувшее в заиндевелом капоре, было озабоченным, узкие глаза — из-под мохнатых от инея ресниц глядели куда-то мне за спину, и в них стоял, как говорят эвенки, голый страх. Оглянулся и я. Игоря не было. Ни его самого, ни всей упряжки. Я сказал, что, наверное, парнишка остановился по нужде, сделает, что надо, и нагонит. Степан ничего не ответил, но видно было, что мои слова его не успокоили. Он по-прежнему со страхом смотрел на колею, оставленную нашими нартами, смотрел, не выпуская из рук вожжей, намотанных в несколько витков на кулак. Тогда у меня мелькнуло подозрение, что могло случиться и так: Игорь остановился по нужде, а олени удрали. Такое бывает. Олень, как его ни приручай, при первой же возможности норовит удрать на волю. Поэтому на каждой стоянке мы крепко-накрепко привязываем оленьи упряжки к деревьям. Игорек это все, безусловно, знал, но он мог, скажем, плохо завязать узел, тем более что на таком морозе руки плохо слушаются, не гнутся, точно чурки… А вдруг и он задремал да и упал с нарты? Я терялся в догадках, а сам разводил костер, набивал чайник снегом. Степан же молча смотрел на колею от наших нарт, исчезавшую в таежной чаще. Смотрел, смотрел, а потом сказал: «Надо поехать искать Игоря». Я же успокаивал его: «Никуда парень не денется, ведь вырос в тайге, не пропадет, а мы тем временем его подождем, чаю напьемся». Степану мои рассуждения как-то очень уж не понравились, он нахмурился и тяжело вздохнул, однако уступил и принялся терпеливо ждать, пока растает и закипит снег в чайнике. Мы с ним выпили по две кружки горячего, обжигающего нёбо чая, а Игорь не появлялся. Я попробовал было успокаивать и себя, и Степана, что ничего, мол, страшного не произошло, ведь в противном случае Игорь сообразил бы дать нам знак выстрелом. Но я и сам мало верил своим словам. Мы поспешили отвязать упряжки и повернули назад по нашей колее. Степан гнал оленей безжалостно. Я старался не отставать. Путь назад всегда почему-то кажется короче, но в тот миг мне представлялось, что ему нет конца. И чем дольше мы ехали, тем тоскливей сжималось мое сердце. Мы точно бешеные мчались среди кустарников и деревьев, пока Степан не начал замедлять бег упряжки, а потом и вовсе остановился. Мы соскочили с нарт и увидели, что от старой колеи отходит еще одна — разумеется, колея Игоря. Почему он свернул в сторону? Может, уснул и олени сами повернули туда, куда им больше хотелось? А может, парнишка правда выпал? Тогда мы нашли бы его на старой колее, ведь Игорь отлично знал, что в таком случае не надо суетиться, не стоит бежать за оленями, так как их все равно не догонишь, а надо терпеливо ждать товарищей, которые рано или поздно спохватятся и вернутся за тобой. Мы двинулись по старой колее, но в это время забеспокоились привязанные к Степановой нарте собаки. Они визжали, скулили, взлаивали и рвались с сыромятных постромок, теребя даже нарты. Степан сразу вынул свой карабин, наспех зарядил его полной обоймой патронов, затем спустил собак. Я схватил свое ружье, и мы со Степаном поспешили следом за собаками, которые умчались с сердитым лаем и рычанием. Снега навалило по пояс, собаки увязали в сугробах, мы брели, то и дело спотыкаясь. В одном месте Степан остановился и показал сбоку от колеи истоптанный и перемешанный снег. Можно было подумать, что тут валялась и кувыркалась целая толпа людей. Дальше мы заметили колею, пропаханную идущим человеком, а поблизости — такую же борозду, проделанную зверем. И в тот же миг раздалось громкое рычание, бешено залаяли собаки, и мы, спотыкаясь, изо всех сил поспешили туда, так как поняли: медведь. Вдруг одна из собак взвизгнула пронзительно жутко и тут же умолкла, а миг спустя я увидел, как ее окровавленная голова беспомощно поникла, а лапы отчаянно засучили по рассыпчатому снегу, тщетно пытаясь уползти от исполинского медведя, который стоял на задних лапах, а передними отбивался от нападавшей второй собаки. Степанова лайка все норовила зайти зверю в тыл, но медведь кружил на месте, молотил лапами по воздуху. Глубокий снег сковывал движения собаки. Одним ударом зверь уложил и вторую лайку на месте. Видимо, перебил ей хребет, так как бедняга завыла таким жутким голосом, что он по сей день отдается у меня в ушах… Затем медведь поддел собаку передними лапами и разорвал ее пополам, точно какую-то тряпку. Он отшвырнул собаку прочь и обернулся в нашу сторону. В этот миг он и был убит. Вернее, мы оба дружно выстрелили в него, но зверь не упал, а лишь покачнулся, взревел, шагнул ближе, и только второй выстрел его остановил. Медведь упал ничком, но его короткие уши были прижаты к голове, а из открытой пасти время от времени вырывались клубы пара, и Степан, подойдя ближе, приставил карабин к самому уху, спустил курок. Медведь больше не проявлял признаков жизни. А мы шагах в десяти увидели на снегу растерзанную парку Игоря и большие ярко-алые пятна, при виде которых я ощутил необычайную слабость в ногах и не смог сдвинуться с места. Все тело вдруг захлестнуло небывалым жаром, пот струился, как знойным летом, мешаясь со слезами, а Степан тронул меня за плечо, позвал с собой, так как один не смел приблизиться к тому, что осталось от Игоря. Это было страшно… Зверь уже успел объесть лицо парнишки. Не голова, а какая-то бесформенная кровавая каша из рваных клочьев мяса. Степан пригнал свою упряжку, завернул в оленью полость обезображенное тело Игоря, перенес его на нарту, понурившись постоял… Потом он долго ходил по снегу, кружа на месте, пытаясь по следам разгадать, как произошло, что на нас обрушилось это страшное горе… Все это время он не раскрывал рта, не сказал мне ни единого слова. А меня раздирала не только тоска, покоя не давало тяжкое чувство вины: если бы не чай, пропади он пропадом, если бы не чай, за которым мы замешкались из-за меня, — возможно, мы подоспели бы вовремя и спасли бы Игоря. Не в силах вынести молчание Степана, я сказал ему об этом, но он всю вину брал на себя: это его ошибка, уверял он меня, нечего было привязывать собак к передним нартам. Если бы собаки бежали свободно или привязанными к задним саням, не случилось бы этой беды. Собаки бы сразу почуяли зверя. Но кто мог подумать, что в такую пору, в самую зиму, выйдет из берлоги медведь-шатун. Обычно медведи спят глубоким сном до самой весны, до половодья. Кто мог предвидеть, что нам встретится шатун? Шатунами в Сибири называют медведей, которые почему-либо не укладываются на зимнюю спячку. Чаще всего это бывают больные, отощавшие звери, одолеваемые глистами, не успевшие нагулять достаточно жиру. Голод не дает им уснуть в берлоге, и это бывают самые злобные, самые яростные хищники. Ни страха они не знают, ни осторожности — среди бела дня могут явиться в селенье и рвать, душить, терзать все, что попадется на их пути: лошадей, оленей, собак, людей… Шатун нагнал упряжку Игоря, напав на след от наших нарт. Он несся гигантскими скачками, глубокий снег ему не помеха. Затем он мощным ударом лапы выкинул Игоря из нарт, попытался нагнать испуганных оленей, но те, обезумев от страха, понеслись во весь дух, и зверь, видимо, потерял их из виду. Тогда он вернулся к Игорю, который пятился от него, прячась за деревьями, напрочь забыв, что на поясе у него висит нож. Ружье, понятно, оставалось в нартах, под шкурами, но почему он забыл о большом охотничьем ноже? Может, просто не успел выхватить его из-под толстой меховой парки? Не было мгновенья, которым можно было воспользоваться, так свирепо наседал на него зверь, доставая своими страшными лапами даже за деревом… Видимо, так оно и было. И что ты, человек, поделаешь — один, с голыми руками против мощного, разъяренного зверя? Охотничий нож мог бы спасти Игорю жизнь. Ну помял бы его медведь, ну сломал бы пару ребер, но в схватке, если вовремя вытащить нож, можно было его одолеть. Однако нож висел в чехле на поясе у бездыханного Игоря, и было ясно, что парнишка не успел его достать… Мы привязали его останки ремнями к нарте и погнали оленей за убежавшей упряжкой Игоря. Сначала нашли выпавшие из нарт шкуры, потом подобрали утонувшее в снегу ружье, наконец настигли и самих оленей — застрявших в зарослях, запутавшихся в упряжи, испуганных и дрожащих.

Мне стоило большого труда убедить матушку Марию, что не надо ей видеть останки сына. Мы похоронили Игоря на месте прежнего стойбища, а сами перекочевали на новое место. Все, словно по уговору, ни словом не упоминали о случившемся, не называли имени юноши.

Лишь спустя два месяца, уже в конце зимы матушка Мария не то у меня, не то у себя самой спросила: «Видит ли Игорек сейчас, как растет хлеб?» Ведь мальчику так хотелось посмотреть, как бежит живой поезд и как растет хлеб.

Восьмая глава

Вершины гор нахлобучили белые снежные шапки. Два дня и две ночи шла по реке шута вперемешку с обломками льда. Монотонное шуршание слышалось даже в зимовье. Мы вытащили из воды лодку и отволокли ее на кручу, куда не добраться весеннему паводку. Мотор Юлюс тщательно смазал маслом, завернул в целлофановый мешок и упрятал под опрокинутую лодку. До весны. Туда же пристроили весла, запасы бензина и масла, а сети уложили в мешки и повесили на дерево, чтобы мыши за зиму не изгрызли. Однако вскоре снова потеплело, с реки ушла шуга, но лодки мы не тронули, так как Юлюс сказал, что оттепель быстро кончится и тогда начнется настоящая зима. Целыми днями, а иногда и ночами мы с ним пропадали в тайге, били белок или стреляли птиц. Настоящая охота еще не начиналась, Юлюс уверял меня, что звери еще не успели сменить летний наряд на зимний. Добытый в такую пору соболь принесет тебе не радость и не прибыль, а досаду и огорчение. Кто-кто, а приемщики пушнины свое дело знают. Ты ему можешь ничего не рассказывать, он сам тебе распишет, в какое время года — осенью, в начале или в середине зимы, а то и ближе к весне — добыл ты того или этого зверька. Поэтому соболей мы покамест не трогаем. А на охоту выходим каждый день. Мы не столько стреляем, сколько Юлюс приобщает меня к этой чуть не самой древней профессии. За день одолеваем по двадцать — тридцать километров. По валежнику, через бурелом, по заваленным камнями распадкам, сквозь хлипкие болота и непролазные заросли. «Охотника, как и волка, ноги кормят», — любит повторять Юлюс. Мы часто ночуем под открытым небом, и Юлюс требует, чтобы я самостоятельно устраивал ночную стоянку — от добротного костра до выстланного лапником спального места. Он не вмешивается даже тогда, когда я теряю дорогу в тайге, — лишь велит отвести его к нашей ближайшей сторожке. Только когда я забираю вовсе не в ту сторону, он беззлобно что-то бурчит под нос, а потом терпеливо разъясняет, почему я заблудился, подсказывает, на что надо больше обращать внимание. Ориентироваться проще всего по ущельям, ложбинкам, речушкам и ручьям и, разумеется, по солнцу и по ветру. Но бывают, скажем, дни пасмурные, когда тайга утопает в тумане, не чувствуется ни малейшего дуновения ветерка, и кажется, все вокруг как бы упрятано в глухой мешок. Не видны даже ближайшие горные цепи. Тогда следует держаться ближе к лощинам или руслам рек, ручьев. На охоту мы берем только одну собаку. Чаще всего — Чингу, так как и ей надо привыкнуть ко мне. В последнее время кормежкой Чинги занимаюсь только я. Юлюс искренне с сожалением вздыхал, что теряет привязанность и верность любимой собаки, но так же от души радовался тому, что собака начинает выполнять мои команды. Обеих собак мы в тайгу не брали, чтобы ни одна из них не утратила самостоятельности. Ведь собаки с менее развитыми навыками подлаживаются под более опытных или более чутких по слуху и обонянию.

Я восторгался талантами Чинги. Поскребывание белки она различала за добрую сотню шагов. И почти никогда не ошибалась. Кидалась прямо в ту сторону и сразу принималась лаять. Нет для охотника большей неприятности, чем ошибка собаки. В таком случае приходится напрасно перекрывать множество километров, терять уйму драгоценного времени. Однако Чинга никогда не лаяла попусту. Если подала голос, знай: заметила белку или глухариное семейство. Зверей и птиц она облаивала по-разному. Юлюс гордился и Чингиной сообразительностью. Обнаружив белку, она никогда не пыталась «взобраться» на дерево, даже не прикасалась к стволу, поскольку такая попытка всегда спугивает зверька, будь то соболь или белка. Она становилась всегда на некотором расстоянии, задирала морду кверху и, уставившись на крону дерева, зорко следила за своей находкой, а когда я приближался и замечал затаившегося в ветвях зверька, Чинга немедленно забегала с другой стороны дерева, словно отрезала своей жертве путь к бегству. И лаяла она не слишком злобно, словно понимая, что чрезмерно драть глотку — неуместно и глупо: ничего не добудешь, а только упустишь добычу. Особенно любо было смотреть, как она поднимала стайку глухарей. Птицы, хлопая могучими крыльями, снимались с места, но далеко не улетали, садились поблизости на дерево. Чинга вертела головой — то в одну сторону глянет, где затаился глухарь, то в другую, где сидит второй, а сама негромко этак взлаивает, будто каждому «здрасте» говорит. А те смотрят на собаку — шеи повытягивали, головы свесили, точно впрямь глуховаты и никак не расслышат, что им втолковывает это четвероногое. Убитых глухарей мы ощипывали, потрошили и складывали про запас, а полярных куропаток, которые попадались особенно часто, Юлюс раскидывал в таких местах, где впоследствии будут поставлены капканы на соболей. В эти дни я надивиться не мог силе и выносливости Юлюса. Это был неутомимый человек. К вечеру я просто с ног валился. Было такое чувство, будто к каждому сапогу привязали по камню, и он оттягивает ногу назад. Юлюс же шагал легко и стремительно; я сквозь пот и тропы не различаю, а он всегда сух и аккуратен, хотя километров проделывает побольше моего: то сбегает с убитой птицей к будущим ловушкам, то даст изрядный крюк, осматривая новые места; да и ноша у нас разная — он всегда накладывает в свой рюкзак побольше; вечером я без сил валюсь на какую-нибудь кучу валежника или прямо наземь, а он поплюет на ладони, подхватит топор и, насвистывая, рубит сухостой для костра, таскает полные котелки с водой для чая, когда мы ночуем под открытым небом. Разумеется, ему не в труд дошагать до ближней сторожки, но об этом Юлюс и не заикается, видя, как я с ног валюсь от усталости… В такие вечера я смотрел, как ловко и неутомимо хлопочет он у костра, смотрел и раздумывал: где предел выдержки этого человека? Казалось, его силы неиссякаемы. И утром он вскакивает на ноги бодрый, освеженный сном, я же поднимаюсь с жесткой кучи хвороста весь разбитый и хмурый.

А однажды я сделал небольшое открытие, которое меня сильно взволновало. Вечером мы накормили собак и сидели в сторожке, не зажигая огня. Из открытой печной дверцы шло уютное тепло, отсветы пламени перебегали по лицу моего друга, его свободно свешенным рукам, по бревенчатому полу. Юлюс сказал, что настало время настоящей охоты. Завтра, продолжал он, разойдемся каждый своим путем. Потом он разулся и поставил сушиться сапоги, размотал намокшие за день портянки, и я с удивлением заметил, что на правой ноге у него не хватает мизинца. Столько дней прожили вместе, а я только сейчас увидал! Юлюс на мое удивление ответил улыбкой и сказал, что это — сущие пустяки, могло и похуже кончиться в тот год. Он тогда вылетел на зимовье в тайгу вместе с Янгитой. «Она, между прочим, охотник не хуже многих мужчин, — сказал Юлюс с гордостью. — Просто позавидуешь, как она легко и бесшумно передвигается по тайге. Точно рысь крадется. И крепкая она, выносливая, тоже как рысь. Целый день, даже целые сутки может идти и не останавливаться, даже не передохнет. Вот как. Ну, охота тогда выдалась удачная. Почти каждый день мы приносили в зимовье по собольку, иногда и по два. Но однажды, даже не днем, а ночью, я почувствовал боль в ноге. Мизинец распух и покраснел, как спелая малина. То ли натер, то ли наколол или ободрал где-нибудь, но боль была нестерпимая, невозможно было и шагу ступить. Назавтра кончик пальца посинел и походил уже не на малину-ягоду, а на переспелую ежевичину. Врача, понятно, сюда не вызовешь, а хуже всего, что и сам до него не доберешься. Три сотни километров — шутки плохи. А выжидать и надеяться, что все обойдется, — явная глупость. Пришлось отважиться на операцию, хотя риск и был велик. А другого выхода не было. Наточил я свой охотничий нож, выдержал его в спирте, поставил ногу на колоду, Янгита приставила лезвие ножа к гангренозному пальцу, а я жахнул обухом сверху. Щелк — и пальчик отскочил прочь, а лезвие ножа вонзилось в колоду. Если бы не жена, неизвестно, как бы я выкарабкался из такой беды. Да скорее всего, погиб бы, и точка. Это она, Янгита, лечила, как умела, вспоминала, что в подобных случаях делала ее мать. Из-под снега выкапывала какие-то корешки, травы, варила какие-то немыслимые отвары, перевязывала, выхаживала. И выходила. Она и капканы проверяла в те трудные недели, и воду таскала, и дрова рубила, пищу готовила, а я валялся на нарах, иногда только на одной ножке допрыгивал до печки, разводил огонь. Мороз, между прочим, в тот год был как никогда лютый. Учти, в тайге одинокому человеку страшно даже оцарапаться или вывихнуть ногу», — завершил свой рассказ Юлюс.

Еще с вечера я уложил в рюкзак узелок с вяленой лосятиной, круглый хлебец, щепоть соли, сухари, чай, мятый котелок, а также три полувяленых-полукопченых рыбины для Чинги. Утром мы проснулись еще затемно, наскоро сварили чай, поели, затем подперли дверь сторожки жердью и расстались. Юлюс взял Чака и направился в одну сторону, а мы с Чингой — в другую. В небе еще переливались звезды, но уже без своей яркости, тускловатые, точно вылинявшие за ночь. Тайга стояла неподвижная и таинственная. Ни звука, ни признака жизни. В безмолвном стоянии нагих лиственниц было что-то сиротливое, бесприютное, трудно передаваемое словами. Казалось, и под ногами снег не скрипит, а стонет, жалуется сама тайга, тяготится своим невыносимым одиночеством. Ближе к рассвету ударил морозец, подсказывая, что пора прибавить шагу, и мы с Чингой пустились почти бегом. Я держал ее на поводке, не хотел, чтобы она бросилась по следу первой попавшейся белки. Когда начало светать, мы были уже далеко от сторожки, у подножья высокой горы. На самую гору взбираться не стали, а долго шли, огибая ее понизу, пока наш путь не пересекли отчетливо видные следы соболя. Я присел на корточки, сунул пальцы под оставленный зверьком след, приподнял, и он очутился у меня на ладони, так как примятый след смерзся в обледеневший комочек. Не свежий след. То ли вчера, то ли позавчера пробежал здесь соболек. По такому следу пойдешь — ничего не добудешь. Мы оставили его и двинулись дальше. В одном месте подняли стайку белых куропаток. Птицы выпорхнули из-под снега совсем рядом с нами. Я даже вздрогнул, а Чинга заскулила и стала рваться с поводка, готовая броситься за убегавшими птицами, которые печатали на снегу цепочки из следов-крестиков. На какой-то миг заколебался и я — не подбить ли пару птичек, которых добрые таежные духи посылают нам, можно сказать, прямо в котел, однако воздержался, так как некогда было с ними тетешкаться. Успокоил возбужденную собаку, оттащил ее подальше от следов, и мы двинулись своей дорогой. Солнце поднялось. Оно хоть и зимнее, а дело свое знает: пришлось расстегнуть ватник. Порой попадались нам беличьи мелкие следочки, иногда Чинга что-то чуяла или улавливала звук, сообщая мне об этом поворотом морды и увлекая меня в ту сторону, но я не поддавался на соблазн — неизвестно, какую добычу сулит мне Чинга, а мне нужно добыть непременно соболя. Только свежий соболиный след занимает меня. После, когда мы с Юлюсом сойдемся в сторожке, он за это обзовет меня дураком и прочтет целую лекцию, из которой я узнаю, что на тысячу гектаров здешней тайги в среднем приходится по четверке соболей, найти их очень даже не просто, тем более если охотник ищет сам, а собаку держит на поводке. Узнаю я и то, что очень глупо с моей стороны не пускать Чингу по беличьему следу: ведь белку собака быстро «сажает» на дерево, подбить ее не стоит большого труда и хлопот, и делается это походя, а к тому же свободно бегущая собака в десять раз быстрей найдет и соболя, поскольку собака перекрывает расстояния, в десять раз большие, чем охотник. Все это я узнаю потом, а пока я понятия не имею обо всех этих хитростях, веду Чингу на поводке и даже сержусь, когда она делает попытку свернуть с моей дороги куда-нибудь в сторону. А она смотрит на меня такими глазами, будто спрашивает: какого черта ты здесь ищешь, если не идешь туда, где я чую добычу, чего ради снарядились мы на эту зряшную прогулку и на кой черт тебе эта тяжеленная штука за плечами. В одном месте мы набрели на волчьи следы. Трудно было определить, много ли зверей прошло, так как двигались они как обычно — след в след, но вся цепочка, слава богу, была старая. Однако наличие волков поблизости еще раз убеждало меня в том, что Чингу отпускать нельзя. «Свободно бегающая собака, да еще с голосом, мигом накличет волков и сама угодит им в пасть», — рассуждал я. Не знаю, чем бы закончился мой первый день соболевания, если бы мы не вышли к глубокому оврагу. Казалось, целая полоса тайги метров в триста провалилась сквозь землю. На дне оврага лежали, рухнув, друг на друга поваленные стволы, чьи корни торчали из обваленных круч, а ветви и вершины валялись понизу. Все было переплетено в непролазную чащобу, сущие дебри, и из этой невообразимой гущины выбегали отчетливые соболиные следы. Я сунул руку под один следок, сделал попытку приподнять отпечаток, но снег рассыпался. Выходит, следы самые что ни есть свежайшие. Я понимал, что за бегущей собакой мне не поспеть, но невольно и я затрусил рысцой. Потом, когда пот стал заливать глаза и весь я взмок, точно выуженный из воды, до меня дошло, что я делаю огромную глупость. Я присел на валежину передохнуть. Успею набегаться, ведь еще только полдень, а ноги уже ноют, по ухабам, выбоинам уже трудновато ступать, уже появилось чувство привязанного к ногам камня… Но на валежине я не стал засиживаться — мороз поднял. И хотя сияло солнце, не было ни малейшего ветерка, мороз пощипывал. Пришлось встать и пойти по следу, оставленному Чингой. То ли через час, то ли еще позже я расслышал отдаленный Чингин лай. Собака заливалась почти без передышки, причем все время на одном и том же месте. Вернее всего, нагнала соболя и теперь держит его на дереве. Волей-неволей пришлось поспешить. Потом собака взлаяла еще раза три и умолкла. Это ее молчание сильно встревожило меня, я вспомнил цепь волчьих следов, вспомнил рассказы Юлюса о вероломстве медведей-шатунов, и в моем воображении начали вставать сцены одна страшней другой. Все мои страхи, тем не менее, оказались напрасными: Чинга кружила возле исполинской лиственницы и тихо, словно рыдая, скулила. Дерево росло не прямо, а чуть наклонно, и казалось, ждало лишь ветра посильней, чтобы с первым его порывом рухнуть наземь. Старый и кряжистый ствол был весь в больших бесформенных наростах, и один из них я принял за соболя. Однако зверька нигде разглядеть не смог. Тщетно суетился я вокруг наклоненного дерева, заглядывал в сплетения толстых сучьев, пристально изучал пучки мха, лишайники. От Юлюса я знал, что соболь умеет так затаиться… так слиться с деревом, что самый зоркий соболевщик не разглядит. Разве что веткой хрустнет, маленький хитрец. Я вытащил из-за пояса топор и постучал обухом по лиственничному стволу. Никаких признаков. Вообще-то, стоя внизу, не очень-то разглядишь, что там творится в вершинных ярусах дерева, а тем более — с другой стороны ствола. Но от глаз Чинги, от ее ушей не скроется и малейшее поскребывание зверька. Однако Чинга молчит. Она смотрит на меня с упреком: что же ты бездельничаешь, отчего не стреляешь, ведь я загнала его на это дерево, куда же он подевался? Чинга не лжет. По следам я читаю, что соболь не мог никуда исчезнуть, и только на дереве мог он спастись от настигавшей его собаки. Куда он скрылся? Не ворона же, не улетел! Я обошел дерево, затем еще раз, увеличив круг, затем вовсе широко и тут, шагах в пятнадцати от наклонной лиственницы, увидел соболиные следы, и сразу все стало ясно: зверек вскарабкался на самую макушку дерева, а с нее перепрыгнул на ветку ближней лиственницы, затем — еще дальше, пока не осталось единственного — спрыгнуть на землю и уносить как можно дальше свою драгоценную шкурку. Я подозвал Чингу, которая по-прежнему вертелась возле лиственницы, показал, ей свежий след, даже назидательно ткнул ее мордой в снег, и собака вырвалась из моих рук, стремительно умчалась вдогонку, заливаясь яростным хриплым лаем. Но вскоре она умолкла, а когда снова подала голос, он донесся очень издалека и с каждым мгновением все больше удалялся. Очевидно, пока мы здесь возились, наращивали круги подле старой лиственницы, соболь времени попусту не терял и успел ускакать невесть куда. Так оно и было. Зверек, описав огромный круг, вернулся назад в заваленную деревьями балку. А тут — не то что человек или собака, сам черт ногу сломит. Местами деревья так густо навалены, так переплетены их ветки, что ни понизу проползти, ни поверху пролезть. Чингу я обнаружил у самого завала — она подкапывалась под рухнувший ствол. Рыла передними лапами мерзлую землю, тыкалась мордой в тесное отверстие, злобно рычала, время от времени взлаивая, — видимо, чуяла затаившегося поблизости соболька. Но при таком усердии собака может и без лап остаться — обломать о железно-крепкую землю когти, в кровь стереть или даже сорвать подушечки, а соболя, может, уже поминай как звали. Я оттащил Чингу от подкопа, привязал к дереву, а сам снова пошел кругами. Продирался через сушняк, спотыкался о валежины, выворотни, пока не напал снова на след. Он вел из балки в лес, и я пустил Чингу в погоню. Настигли мы нашего зверька уже в сумерки. Точнее, Чинга настигла его куда раньше, долго и без устали лаяла, а пока я подоспел, день уже угасал. В сумерках, понятно, не углядишь спрятавшегося на дереве соболя, но я не сомневался, что он затаился именно здесь, поскольку, описав и самый широкий круг, я нигде больше не обнаружил его следов, а Чинга не отходила от дерева и лаяла. Придется заночевать. Неужели после целого дня беготни взять да и упустить дорогую добычу, когда она почти что у тебя в руках? Первым делом я достал из рюкзака смотанную сеть и распялил ее на жердях, опоясав круг у дерева, где скрылся зверек. Другие деревья росли поодаль, туда не то что соболь — белка не перескочит. А чтобы мне мою добычу не прозевать да не проспать, я привязал к сетке небольшой медный колокольчик, подаренный мне Юлюсом. Без сетки и колокольчика ни один настоящий соболятник не промышляет. Юлюс говорил, что в последнее время все меньше охотников уходит в тайгу с сеткой и колокольчиком, так как соболей развелось много. Иные даже не имеют терпения заночевать зимой у костра ради собольей шкурки, за которую приемщик уплатит полсотни рублей. Мол, стоит ради пяти червонцев маяться на куче хвои, мерзнуть и почти не спать, когда можно добыть соболя и среди бела дня. Сетку да колокольчик брали соболятники в те времена, когда соболь почти повывелся и за одну шкурку скупщики давали столько, что можно было купить две, а то и три коровы. Ради двух коров в старые времена охотник был готов и не одну ночь провести у костра, и лютый мороз ему бывал нипочем. Тем не менее сам Юлюс всегда носит в рюкзаке и сетку, и колокольчик. Он считает, что это безалаберность и распущенность — упустить соболя, если собака загнала его на дерево, а от тебя требуется лишь терпеливо досидеть до утреннего света и взять зверька. И потом, замечает Юлюс, нельзя портить собак. Это самое главное. Они стараются, берут след, идут по нему, до крови ранят ноги, не щадя сил, преследуют целый день, наконец под вечер загоняют на дерево, а ты плюнешь на все и топаешь к зимовью, оставляешь собаку в одиночестве. Один раз оставишь, два, три, а потом собака и сама бросит зверя, как только загонит его на дерево — ведь она знает, что, сколько ни лай, сколько ни усердствуй, охотника не дозовешься. Так можно испортить и самую лучшую собаку.

Я нарубил сушняка, развел костер, набил полный котелок снегом и подвесил над огнем. Снег мигом растаял, но вода лишь прикрыла донышко. Пришлось набрать оловянную кружку снега и добавить в котелок — шипящий, облизываемый языком пламени. Я кинул в него две горсти сушеного мяса, а пока оно варилось, нарубил веток потоньше для лежанки, приволок дров для костра. На всю ночь. Запасать дрова в таком месте — одно удовольствие: тут тебе и хворост, и толстые сучья, и валежины, и усохшие верхушки поваленных деревьев. Чинга все караулила дерево с соболем. Время от времени она поглядывала на меня, словно спрашивая, почему я ничего не предпринимаю, почему не извлекаю господина в дорогой шубе из его укрытия. Она уже почти перестала лаять. Лишь изредка, очевидно, как только зверек делал попытку шевельнуться, она коротко взлаивала, а затем принималась рыть носом снег — измучилась и пить хотела, бедняжка, — день-то какой выдался трудный. Ничего, сейчас мы с тобой подкрепимся, вытянем усталые, сбитые ноги. Когда мясо сварилось, я выгреб его в кружку, отлил бульона, а в остальной накидал нарезанной кусками рыбы — будет ужин для Чинги. Плохо, что не захватил ее плошки, придется делиться с ней котелком, да невелика беда. Мы с Чингой наелись, и, кажется, вкусно и досыта. Насухо вылизали котелок и кружку. Потом я сдвинул пылающий костер в сторонку, тщательно убрал даже мелкие угольки, а на месте костра стал готовить лежанку для ночлега. На бывшем кострище земля не только подтаяла, но и малость просохла. И была такой горячей, что обжигала руку. Пока она не остыла, я накидал сверху тонких веток, хвои, а рядом развел костер из толстых бревен, которые будут тлеть всю ночь. Просушил мокрые от пота портянки и носки, снова обулся и в полном облачении разлегся на пружинящем, хрустящем ложе из веток. Чинга примостилась рядом, повернув голову в сторону обведенного сеткой дерева. Но хотя я был дико усталый и ноги уже не держали, уснуть не удавалось. В голову лезли безотрадные мысли, и я ворочался с боку на бок, возился, как кабан в загончике. Снова видел я себя самого: смотрел с высоты на затерянный в безбрежной тайге одинокий костер и съежившегося возле него жалкого человечка и в сотый, тысячный раз задавал себе вопрос: «Чего ты здесь ищешь, что думаешь найти? И что, если ты изловишь этого соболька, а за ним — второго, третьего, пятого, десятого? Разве в этом выход? Ведь придется однажды расстаться с тайгой и вернуться к людям. А куда возвращаться? Как жить дальше? Гнусное это дело — развод… Это не только крушение иллюзий и сладких грез, но и ломка всех планов на жизнь, всевозможных конкретных дел, а за ним следует разочарование, которое не покинет тебя всю жизнь… Ведь все наши мечты связаны с самым близким человеком. Почему же мы с Дорой не могли не только осуществить свои мечты, но даже ужиться под одной крышей? Скорее всего мы так беспредельно обожали самих себя, что не оставалось любви на нашу молодую семью. А ведь семья всегда похожа на здание, которое держится на трех краеугольных камнях — женском радении, мужском радении и духовной близости обоих. Чуть не самая большая нагрузка приходится именно на последнее. Это и будет главный краеугольный камень. Могут сдвинуться с точки опоры первый и второй камни, но здание, чуть дрогнув или покачнувшись, простоит еще долгие годы, а если расшатается самый что ни есть краеугольный камень, все рухнет в мгновение ока. Так случилось и с нами. Глупая, непоправимая ошибка! И когда только люди поймут, что времена патриархата и матриархата безвозвратно канули в прошлое? А мы все пытаемся воскресить их из мертвых, изыскиваем и требуем себе привилегий — себе, своему полу. Разве не абсурд? А где ты был раньше? Почему раньше пел совсем другую песенку? Соскучился по домашнему уютцу? По своему милейшему, своему дражайшему домашнему очажку? А может, правда, еще не все потеряно, может, еще мыслимо все склеить заново? Лучше не тешить себя неосуществимыми иллюзиями да не смешить людей: как ни склеивай разбитый сосуд, все равно вода вытечет. Выкинуть надо из головы подобные мысли. Лучше вставай-ка ты да чаю согрей, не то от мороза не только спина закоченела, но и внутренности дрожмя дрожат», — приказал я себе.

Но не успел я подняться с охапки хвои, как вдруг звонко брякнул колокольчик и в тот же миг залаяла Чинга, кидаясь к сетке. Поспешил и я, громко отзывая собаку прочь, чтобы, не приведи бог, от ее клыков не пострадала шкурка запутавшегося в сетке соболя. Однако зверек в сетку не угодил. Я видел, как он черной тенью юркнул по стволу дерева и снова скрылся в ветвях. Я ощутил ночной мороз, который за пределом кострища щипал остервенело и словно отрезвлял. И какого лешего, честное слово, я мерзну здесь, валяюсь на какой-то задрипанной куче мерзлых веток, когда можно удобнейшим образом расположиться в теплом жилище, в мягкой постели? Я не испытывал ни малейшей внутренней потребности наколотить кучу соболей, чтобы ими щеголяли дамочки западного мира, а наше государство разжилось валютой. Да если бы я даже и горел подобным желанием, я все равно не мог бы его осуществить, поскольку не подготовлен к такой работе. Мне просто-напросто не удалось бы этого добиться. Юлюс — другое дело. Он и разбирается во всем этом, он и умеет, и глубоко верит в то, что, существуя своей профессией, он не только сохраняет избранный им для себя образ жизни, но и обществу приносит наибольшую пользу, какую способен принести человек подобного кроя. С какой гордостью он рассказывал как-то, что за пойманных им соболей, куниц, горностаев и белок, проданных на пушных аукционах, можно за границей купить целый заводик или хотя бы технологическую линию! Ну и на здоровье… А мне здесь не место. Я дитя современного цивилизованного общества и, видимо, весь до мозга костей таков. Пожалуй, никогда мне не удастся от него сбежать, никогда не смогу я отречься от его благ, никогда не научусь по-настоящему слиться с природой, стать неотъемлемой ее частью, как бы ни старался, как бы ни бился. Этому нельзя научиться, если в тебе не осталось того начала, которое мы именуем «неумолкаемым зовом предков». Ввязываясь во всю эту авантюру с отшельнической жизнью, я полагал, что обрету истинное блаженство, я свято верил, что природа не только залечит все раны, но и принесет мне душевное равновесие, к которому мы все так стремимся, которого так бешено ищем. А природа между тем начала меня угнетать. Никогда прежде я не чувствовал себя таким жалким, таким мизерным и никчемным творением, как сейчас, очутившись один на один с величием и бессмертием природы. Жалкая пылинка, упавшая на плечо исполина, который даже не ощутил прикосновения, как не ощутит и тогда, когда другим ветром эту пылинку унесет в бесконечность космоса. Уже не первый день томило меня острое чувство сознания своей быстротечности, но предельно четко, почти осязаемо оно проняло меня лишь сейчас. Это было чувство сродни физической боли. Слишком дорогая цена за попытку приблизиться к матери-природе! Никому, даже врагу своему, не посоветую пускаться в подобные эксперименты. Слишком уж они опасны. Нетрудно вообразить, что случится с тропическим растением, если пересадить его на северную землю да под открытое небо. Неизбежная, мгновенная гибель. Поэтому — как можно дальше от таких опасных опытов, которые могут закончиться крайне печально. Можно вырваться из шумного города в милый лесок, на озерцо, можно поторчать с удочкой на речном берегу, можно побродить по лесам — собирать грибы и радоваться возможности пообщаться с природой часик-два, но нельзя пытаться слиться с ней воедино, искренне полагая, что станешь ее неотделимой частью. Еще со школьной скамьи мы знаем, что человек — всемогущее дитя природы. И знания этого вполне достаточно, чтобы чтить Праматерь всего человечества. Но чтобы современному человеку да полностью слиться с природой?.. Лучше и не пытаться, выбросить из головы эти опасные бредни, не то придется убить в себе одного человека, а на его место родить другого. Разве это мыслимо? Редко кому удается. Даже таким, как Юлюс, и то нет. И его гложет тоска, и он порой во сне зовет людей, и его томят воспоминания о жизни, оставленной по ту сторону. Прежде чем сливаться с природой, надо бы выкинуть из памяти все без остатка, чтобы она стала чистой, как лист бумаги, на котором можно заново ставить значки и всякие иероглифы. Совершенно иные значки. Нет, лучше уж бежать от подобных экспериментов, если не хочешь сойти с ума. Лучше и куда благоразумнее — принимать как неизбежное ту жизнь, которую ведут миллиарды людей, большинство человечества. И не желай быть умнее этих миллиардов, не вздумай подняться выше их. Живи как все живут. Может, именно в этой способности жить как все и кроется человеческое счастье или хотя бы равновесие. А неудачная попытка отделиться от всех, от общей участи принесет только лишнее душевное смятение, оставит невосполнимую горечь разочарования, как навсегда остаются следы ожогов. И не стоит истязать себя ради этих несчастных, как говорит Юлюс, крысиных бегов. Все зависит от того, как к этому отнестись. Один назовет суету крысиными бегами, другой — конными. Миллионы, сотни миллионов впряглись в эти бега — и ничего. И с тобой ничего не случится. Живи как все. И никогда не ищи потерянного там, где не оставлял. А сейчас глотни кипяточку, в животе вишь урчит, как в разболтанном холодильнике. И никогда больше не ходи в тайгу без спального мешка. Твое спартанское лежание на сучьях никому не нужно. Тебе — особенно. Хорошо бы кончить эту комедию, но как тебе, мил человек, выдраться из тесных объятий любвеобильной матушки-природы, если до ближайшего поселка или селенья — триста километров с гаком? Не дотопаешь на своих двоих, это ясно. А то плюнул бы на все и двинулся куда глаза глядят, куда ноги несут. Легко сказать, да трудно сделать. Быстро сказка сказывается, н-да. На словах оно всегда просто. Подумаешь, велика важность — сменить образ жизни! Был оседлым и цивилизованным — стал полудиким кочевником, одиноким отшельником вроде Юлюса. Заберись в необитаемую, никогда не ведавшую топора и пилы тайгу, займись охотой, живи как получится, как жили отдаленные предки наших предков, скинь навязанную цивилизацией скорлупу, воротись к первобытным источникам, купайся в них, ныряй, вопя от счастья. И общество, цивилизованное общество твоего столетия, не усмотрит в этом поступке никакого вызова, не осудит, а скорее прославит тебя, ибо такие люди ему нужны — люди, способные снабжать его ценными шкурками пушных зверей. Власти сокрушаются, что гигантские необозримые таежные просторы годами остаются неосвоенными, гибнут, пропадают сказочные богатства, призывают смельчаков идти и добывать эти богатства, но почему-то не находится таковских и с каждым годом армия охотников-профессионалов тает, сокращается, почему-то не тянет людей в тайгу, хотя им сулят не только большие деньги, но и славу, почести, как за всякую другую общественно полезную и честно выполняемую работу. Правда, находятся и энтузиасты, но энтузиазма их хватает не больше чем на один сезон. Как и мне. А ведь мечтал же я о жизни отшельника в тайге без конца и края, о заманчивом и романтичном хлебе охотника, о быстрых реках, о хрустальных ручьях, в которых плещутся благородные рыбы. Отчего же сейчас, когда сбылась давняя мечта, все так опротивело? Почему не радует свобода, обильная добыча рыболова и охотника? Уж не потому ли, что не можешь поделиться ею с близкими тебе людьми, похвастать наконец? И неразделенная радость — не радость, ее как бы не существует. Ведь тебе казалось, что, вырвавшись на свободу, ты станешь счастливейшим человеком, а выяснилось, что свобода обернулась тюрьмой, из которой невозможно бежать, хоть и нет охраны. И на что тебе эта свобода, если ты не знаешь, как ею воспользоваться?

Поделиться с друзьями: