Рыбы не знают своих детей
Шрифт:
— Волю своей мамы я уже исполнил.
Он как бы ушам своим не поверил. Смотрел на меня, как на полоумного, потом, чуть замявшись, все-таки спросил:
— Как? Неужели в одном гробу?!
Я ничего не ответил ему и разъяснять не стал. Пусть думает что хочет. Так мы и расстались с господином Сташисом.
Дядя Егор улетел в тот же вечер. Я проводил его. «Пиши, Юлюс, — сказал он мне на прощанье. — А то приезжай. Дом ваш стоит как стоял, строения тоже все в полном порядке, хозяина ждут. Ну, и нас не забывай — долгая у нас дружба, не оборвешь…»
Десятая глава
Снега намело целые горы. Без лыж в тайгу и не сунься: провалишься в белую перину по грудь и ни шагу дальше. Еще летом, когда мы рубили наши зимовья, Юлюс подобрал гладкие лиственничные бревна, именно те места, где не было сучьев, и вытесал топором короткие широкие лыжи, с обоих концов загнутые кверху — спереди и сзади. Вечерами, если выдавалась свободная минутка, он строгал и долбил их ножом, пока не стали наши лыжи тонкими и гибкими. Снизу он подбил их мехом с лосиных ног. Мех наложил не как-нибудь — при скольжении вперед лыжи шли по ворсу, а если надо было одолевать подъем, лыжи не тянули назад, так как ворс срабатывал вместо тормоза. Эвенки признают только такие лыжи: легкие — не проваливающиеся в снег; широкие — благодаря чему можно удержаться на поверхности глубокого снега; короткие — пройдешь мимо выворотины, легко обернешься в чаще. Но для таких лыж и обувь нужна особая. В ботинке на жесткой подошве на такие лыжи не встанешь: мигом сломаешь. Поэтому Юлюс сшил мне из волчьей шкуры меховые носки мехом внутрь, а сверху я натягивал мокасины из оленьей шкуры. Их Юлюс подбил
Неподалеку от нашего зимовья обосновались куропатки. Юлюс утверждает, что там их несколько выводков. Рано утром, едва начинает брезжить рассвет, когда трещит самый злющий мороз, куропатки кричат. Их голос не назовешь ни пением, ни щебетом, ни свистом. Это именно крик. Даже странно: такие красивые, симпатичные птички, в нарядном белом оперенье, а голос неприятный и до того пронзительный, что за километр услышишь. Ума не приложу, зачем они так орут. Ведь этак и беду накликать недолго: песец не откажется от лакомого кусочка. И я тоже. Но сегодня их не слыхать, хотя мороз лютует как никогда: порой доносятся словно отдаленные залпы — это лопаются от стужи лиственничные стволы. Я еще до света выбрался из зимовья, привязал к дереву Чангу и долго прислушивался, но куропатки не издали ни звука, будто мороз запаял им клювы. Я надел лыжи, взял двустволку и не спеша заскользил в ту сторону, где позавчера, да еще и вчера кричали куропатки. Снег — точно взбитая пуховая перина. Кажется: дунь — взовьется, закружится пух. Лыжи скользят с тихим поскрипыванием. Я оборачиваюсь и изумляюсь — не лыжня, а бесформенные провалы, куда осыпается снег, закрывая мои следы. «В таком пышном снегу утонешь, как в зыбучем песке», — подумал я. Еще бы — мело всю ночь! Не видно ни звериных следов, ни птичьих крестиков. Белым-бело, мягкая пуховая перина… И вдруг это белое безмолвие взрывается с оглушительным треском, взметается вихрь снежной пыли, а я от страха обмираю, втягиваю голову в плечи, ежусь, будто не я охотник, а за мной охотятся. Сквозь белую завесу успеваю разглядеть, как широкой дугой взмывают белые куропатки, но от неожиданности не успеваю и двустволку вскинуть — прямо у меня из-под ног, вздымая вихрь, громко хлопая крыльями, вылетают куропатки. И снова я лишь вздрагиваю, а выстрелить не успеваю. Зато наконец начинаю понимать: и отчего нынче на заре не слышно было куропаткового крика, и отчего не видно следов — птички спали под снежным покрывалом. Юлюс рассказывал, что в сильные морозы в снежных укрытиях ночуют тетерева, иногда и глухари. Птица складывает крылья и прямо с дерева бухается в сугроб. И спит себе глубоко в снегу всю долгую северную ночь. А поскольку сегодня и на рассвете трещал мороз, куропатки не торопились покидать теплую постель. Это я их спугнул. Странные птицы, право. Довольствуются малым. В точности как мой друг Юлюс. Просто диву даешься, как они терпят эти лютые зимы, как не мрут с голода — с них довольно и мелких семечек диких растений, так как сквозь глубокий снег к ягодам не пробиться. Оказывается, только зарывшись в снег, они могут выдержать здешний мороз. Точно как Юлюс — и он способен выспаться на снегу, накрывшись небом, днем кормится какими-то жалкими крохами. И никогда не жалуется, всего-то у него вдоволь. За долгие месяцы нашего отшельничества я убедился, что он не притворяется, что ему здесь так же хорошо и удобно, как многим из нас удобно и хорошо у себя дома. Истинное дитя природы.
Я неторопливо скользил в ту сторону, куда улетели куропатки. Если куропаток спугнуть, они далеко не отлетают. И действительно, не прошел я и сотни метров, как заметил следы: крестики на снегу разбегались во все стороны. Удивительно, как эти птицы не проваливаются в снег… Шагах в десяти от меня шумно снялась стайка, но теперь я не растерялся — успел-таки выстрелить из обоих стволов. Две птицы упали. Я подобрал их и внимательно разглядел их ножки. Пальцы куропаток оказались густо опушенными, вот почему они могут бегать по самому рыхлому снегу, не увязая.
Я возвратился в зимовье, ощипал куропаток, выпотрошил, нарезал тушки и замочил мясо в уксусе, чтобы оно размягчилось. Потом взял ведро и побрел по глубокому снегу к ключу. По краям наросла толстая наледь, но ключ был жив, несмотря на сильнейший мороз — бил со дна, клокотал и бурлил, словно там, под землей, его безостановочно кипятили. На дне белели полиэтиленовые пакеты с картошкой. Не много ее оставалось — всего на несколько раз. Но сегодня мне вздумалось приготовить роскошный обед, и я окунул ведро на самое дно, поддел пакет с картошкой и вместе с водой поднял его наверх. По дороге к зимовью почувствовал, как оголенная по локоть моя рука затягивается ледяной корочкой, а ладонь примерзает к дужке ведра. Войдя в зимовье, я основательно постоял перед жаркой печкой, не торопясь поставил ведро — этак и кожу содрать недолго. Тонкая ледяная пленка на руке быстро разлезлась и закапала водой, а ладонь сама собой отлипла от дужки ведра.
Юлюса я не вижу три дня. Мы вообще редко встречаемся. Юлюс охотится далеко от главного зимовья, а я все кружу поблизости. Он объявляется на четвертый или пятый день, ночует и снова уходит своими тропами. Не знаю, в шутку или всерьез он однажды обмолвился, что жаль терять время — охота удачная, а ему, дескать, приходится все бросать и бежать сюда, чтобы увериться, что я жив-здоров, никуда не делся и в помощи не нуждаюсь. Что правда, то правда — ему везло. Каждый раз он приходил увешанный соболями. И мне советовал подкладывать к ловушкам то убитую куропатку, то глухаря или хотя бы его крыло, в этом году, по его словам, соболя просто помешались на птичьем мясе. Я же для приманки брал только рыбу. Рубил на крупные куски больших ленков, складывал в бидон, плотно закрывал крышкой и ставил у печки. В тепле рыба быстро портится. Подтухшую и раскисшую рыбу я извлекал из бидона, выносил за дверь. На морозе куски затвердевали, тогда можно было складывать их в рюкзак и нести к ловушкам. Что и говорить, моя добыча бывала много скромнее, чем у Юлюса. Может, в самом деле было бы лучше класть возле капканов не рыбу, а дичь? Но на это меня не хватало, и делать над собой усилие я не собирался. Только сегодня заставил себя выбраться из зимовья и подстрелить парочку куропаток — сохатина прямо-таки осточертела. И все здесь мне надоело и опротивело, неохота видеть ни мрачной этой тайги, ни птиц и соболей, а особенно — постылых этих ловушек. Кое-как все же я заставлял себя выходить из зимовья, надевал лыжи и обходил свои охотничьи угодья. Но и эти вылазки в тайгу становились все более редкими. Целыми днями я торчал в зимовье, тупо глядел в потолок или садился на колоду, открывал дверцу печурки и часами смотрел на пламя, ни о чем не думая и ничего не желая. Я отчетливо сознавал, как далеко может завести такая апатия, но ничего не мог с собой поделать. Мне было все равно. И так продолжалось изо дня в день. Очень редко удавалось мне вырваться из этой пропасти. В полном смысле я испытывал такое чувство, будто выбираюсь из какой-то вязкой трясины и норовлю вдохнуть свежего воздуха. В такие дни я тянулся к книгам — стопка их хранилась у Юлюса в «сундуке с приданым», как он в шутку именовал небольшой сундучок, который берег столь же тщательно, как и свой карабин. Когда мы уходили из старого зимовья, Юлюс не доверил мне сундучок, сам отнес его в лодку, закрепил веревками возле борта, чтобы драгоценный груз не пошел на дно, если лодка опрокинется. Мне Юлюс пояснил: «Тут начало всей жизни». Я видел, как он клал в сундучок запасные стекла и фитили к керосиновой лампе, батарейки и лампочки для карманных фонариков, в полиэтиленовых мешочках у него заботливо хранились спички — не меньше полусотни коробков, были тут нитки и иголки, мелкокалиберные патроны, пачки таблеток, а на самом дне хранилась толстая тетрадь в красной обложке. Иной раз я видел, как он что-то записывает в эту тетрадь, потом снова аккуратно прячет ее в сундучок. Сегодня, отыскивая стопку книг, я наткнулся на эту тетрадь, раскрыл ее и прочел заголовок через всю страницу:
«РАЗДУМЬЯ О ЖИЗНИ». Раскрыл наугад и стал читать: «Меня раздражает, когда человека называют властелином природы, ее преобразователем. Я могу понять тех, кто исписывает толстые тома одами человеку, могу понять тех, кто кидается громкими фразами, восхваляя того же человека, — они от всей души хотят, чтобы человек в самом деле был таким, чтобы все были такими. Но для того чтобы это произошло, надо сказать людям всю правду о них».За такие раздумья не грех и стопку осушить! Определенно. И пусть слово станет делом. Только чертовски лень высунуть нос за дверь, карабкаться по заснеженной лесенке в наш лабаз, да вот беда — никто за тебя этого не сделает, придется тебе самому, человек, полазить туда и сюда… Когда я пролез в низкую дверь зимовья, обитую лосиной шкурой, у меня дух захватило, в носу сразу слиплось: подвешенный к лиственничному стволу спиртовой термометр показывал сорок три ниже нуля! Такого, черт возьми, еще не бывало. Небо ясное и чистое, ни облачка не видно, а сыплются снежинки. Совсем непохожие на снег: прозрачные, невесомые иголочки, на солнце они отливают таким острым, колючим блеском, что глаза начинают слезиться…
Свернувшись клубком, вся седая от инея лежит Чинга. Почему-то не в будке, а прямо на снегу, под открытым небом. Одним глазом поглядывает она на меня, словно гадает: действительно ли собрался я за соболями или просто вышел из зимовья бог знает зачем. В ее взгляде я читаю укор: не охотник, а так, недоразумение — сам не охотится и другому не дает. Я присел на корточки перед Чингой, потрепал ее по заиндевевшей спине. Праздник так праздник. «Для обоих», — решил я и добыл из кладовой смерзшуюся в камень сохатину, отрубил кусок. Затем забрался в лабаз, взял бутылочку спирта и кликнул Чингу. Открыл перед ней дверь зимовья, но собака медлила, не входила в избушку, а заглядывала мне в глаза, словно проверяя, действительно ли ее зовут под крышу, нет ли тут какого-нибудь подвоха. Никогда еще собаки не переступали порог этого зимовья, это было строго-настрого запрещено, поэтому Чинга и глядела недоверчиво, с опаской, словно говорила: «Знаю я вас, людей: только сунусь в домик, как вытурите пинком». Я понял, что мне надо войти первым, иначе она не согласится. Я вошел и, оставив дверь открытой, ласково позвал Чингу, и она, вся в облаке пара, робко сунулась в зимовье. Я снова потрепал ее косматую шерсть и велел лежать возле самой двери, на полу. Отрубил кусок мороженой сохатины, и Чинга проглотила его, как муху. Изумленными, повеселевшими глазами глядела она на меня: неужто не боишься настоящего хозяина, спрашивали ее глаза, да ведь он явится и устроит такой разнос, что ни мне, ни тебе несдобровать. «Не бойся, Чинга, мы с тобой вроде бы заслужили выходной. Ну, я еще как сказать, а вот ты в самом деле заслужила. Всей своей жизнью. А какая она у тебя — настоящее собачье житье, иначе не назовешь. Трудяга ты у меня, не то что я — паразит. Ты трудяга, которую этот паразит использует. Ты ему и зверя находишь, и соболя на дерево загоняешь, и птичку облаиваешь, а он ее себе на обед жарит. Ты охраняешь его мирный сон; ты и после своей смерти будешь ему служить верой и правдой, потому что он сошьет себе унты из твоей шкуры, а то и теплую парку. А что ты, бедняжка, получаешь за свои труды? Миску мучной болтушки, заправленную кусочком мяса или чешуйчатой рыбой. И все! Да ты не робей, вот тебе добрый кус сохатины, а то от тебя одни кости да кожа. А я вот выпью за наше с тобой здоровьице. За тебя, Чинга, да за себя! Тьфу! Что за пакость! Это вы, собаки, хорошо делаете, что не употребляете этой дряни… Вот утушатся куропатки с картошечкой, и мы с тобой, Чинга, попируем! А пока поглядим, что твой главный хозяин думает об жизни…» Вот! «Живя при социализме, мы не можем стать рабами вещей. Однако, как ни странно, люди, рожденные в нашем обществе, еще стремятся к богатству. Неужели человек рождается с бациллой жадности? Неужели это заложено в самой природе человека? По-моему, нет. Эвенки — в большинстве кочевые семьи, которые редко сталкиваются с цивилизованным миром, нисколько не заражены жадностью. Поэтому я считаю, что виной тому не природа человеческая, а цивилизация».
«Н-да, любезная Чинга, тут наш хозяин оседлал своего конька, будь уверена. Ты только подай ему эту цивилизацию — он тебе мигом ощиплет ее, как курочку. Ни пушинки не оставит. И пусть щиплет, пусть терзает, а нам с тобой пора закусить. Тебе я выну из кастрюли кусок недоваренного мяса, а мне будет дозволено опрокинуть еще одну стопку… Бери, Чинга, угощайся. И бывай здорова! За твое здоровье, собаченька! Фууу… Аж слезу вышибает, отрава. А ты ложись. Ничего не бойся, ложись. Уж кто-кто, а ты заслужила… Ложись-ка вот так, на бочок, морду положи на истоптанный пол нашего жилища, вытяни все четыре лапы и отдыхай, собачка! Но сначала ты мне скажи, какого дьявола я сюда приперся. Ты — это ты, тут твой хлеб насущный, твое призвание. А я чего здесь ищу? И откуда тебе знать. Да и сам я скажу тебе откровенно: не знаю. И я не знаю. Просто, Чинга, мне надо было притащиться за столько тысяч километров, чтобы сполна вкусить от пирога матушки Природы. Ах, вы поймите, он желает вернуться к природе, урбанизация, видите ли, губит его, душит, а здесь — в девственной тайге он обретет душевное равновесие, здесь он разгадает тайну тайны и поймет наконец, зачем является человек на землю да как он должен прожить отпущенный ему срок… Скажи, Чинга, видела ли ты большего дурака? Нет, ты не вставай, я просто так, между прочим, назвал твое имя, ты лежи, лежи. Скажи мне, собака, видела ли ты кого-нибудь глупее меня? Нет? То-то же. И наверное, не увидишь, потому что таких дураков не так уж много. Таких дураков днем с огнем ищут, да не находят. Бросить дом, жену, тащиться черт знает куда, целое лето кормить своей кровью мириады комаров, потом, как бездомному псу, околевать на морозе — где это видано? Да чтобы умный человек добровольно пошел на такое…»
Я договорил и взглянул на собаку. Чинга спала. Видимо, ей что-то снилось свое, собачье. Впалое брюхо вздымалось при каждом вдохе, задними лапами она вдруг начинала слабо подрыгивать, будто ее щекотали, а сквозь сжатые челюсти прорывалось тонкое поскуливание, будто она настигала зверя. Ее сны — повторение жизни. А впрочем, кто может знать, что снится собаке? Зато мои собственные сны в последнее время пугают даже меня самого, хотя прежде я никогда не придавал им значения. Сегодня ночью, например, приснилась мне Дора. Ее неверность была настолько жизненно убедительной, я видел ее в таких умопомрачительных ситуациях, что, даже проснувшись, долго не мог успокоиться, и дикая ревность продолжала точить меня, хоть я и старался себя убедить, что все это вздор, пустяки, в конце концов — сон есть сон… А отделаться от этого наваждения не мог. Наоборот! Чем больше думал я о дурацком этом сне, тем сильнее одолевали меня сомнения. Снова и снова видел я широкую тахту в своей рабочей комнате, а за ней, у самой стены, вжатые в пол окурки. «Откуда это?» — спросил я у Доры, а она ответила: «Подруга заходила, я и не заметила, как там оказались эти окурки…» Я промолчал, хотя знал: это ложь. Дорина подруга жирно красила губы, на окурках остались бы следы помады… К черту эти гадкие мысли! К черту воспоминания. Лучше глотнуть еще малость, погасить тревогу. И к чему волнение — все равно до начала марта тебе отсюда не выбраться, уважаемый. Ни пешком, ни по воздуху. Хорошо воронам — у них крылья. А у тебя в конце концов ноги есть — что тебе стоит отмахать пару сот километров? Фантазия, фантазия… Может, и подберет кто-нибудь, закоченевшего, промерзшего насквозь, объеденного песцами, а скорее всего сгинешь без следа, звери по косточкам разнесут по тайге. И мокрого места не останется. Так что выкинь из головы всю эту дурь, сиди в теплом зимовье и лучше ты жуй дичину, чем она — тебя. А сейчас вставай и ступай за дровами, пока светло, не то потом придется в темноте шарить наугад.
Дров, слава богу, у нас припасено достаточно. Даже больше, чем надо. И отличные дрова, сухие, такими бы впору только растапливать — так непременно сказал бы Юлюс. А мне не жалко: три поленницы стоят непочатые под снежными шапками, да и та куча, из которой я набрал охапку, почти цела. Под снегом есть и другие запасы топлива. Поленницы мы складывали из колотых толстых плах, а тонкие кругляши от вершин не кололи, просто сгребали горкой и оставили. Они еще сыроваты, но это и хорошо — не так быстро сгорают. Особенно хорошо набивать ими печку с вечера — положил поверх горячих угольев две-три чурки, и тлеют они себе потихоньку, зимовье не простывает чуть не до самого утра. Может, не столько они греют, сколько не дают ворваться в дымоход холодному воздуху, так как заслонок в нашей печке никаких нет. Пока топится — тепло, а только погаснет огонь — из дымохода начинает тянуть, как с Северного полюса. Зато такая печка хороша тем, что за полчаса раскаляется докрасна, и в зимовье за это время становится жарко, как в бане.