Рыжеволосая девушка
Шрифт:
Я поглядела на нее, чувствуя, что она хочет проникнуть сквозь глухую, замкнутую стену, которую я воздвигнула вокруг себя.
— Мама, — сказала я самым веселым тоном, — этому поневоле научишься, испытав позор четырехлетней немецкой оккупации.
Мама ничего не ответила, но со вздохом отодвинула от себя «дары любви»…
Рождество прошло у нас уныло, несмотря на шоколад и сыр. Возможно, моим родным посылка из Швейцарии также напомнила о Тане и о том, что от нее нет никаких известий. Но никто даже не произнес ее имени. Мать испекла традиционный рождественский крендель из пшеничной муки домашнего помола и двухсот граммов сурепного масла, которые милостиво были выданы оккупантами каждой голландской семье как новый дар милосердия со стороны немецкого «социализма». В домах немецкого вермахта и в офицерских трактирах, разумеется, сурепного масла и в помине не было. Там жарились
Ксантиппа или динамо?
Шел снег, затем дождь, заметно потеплело, ближе к Новому году наступило затишье. Медленно тянулся январь, скучные, безрадостные дни. Искусственно созданное нацистами праздничное настроение по случаю рождества давно улетучилось; выпустив к рождеству нескольких заложников, они теперь снова показали свое настоящее лицо. В Лейдене, где борцы Сопротивления уничтожили начальника немецкой биржи труда — он передал в немецкое рабство сотни голландцев, — было схвачено пятьдесят горожан, которых фашисты подозревали в том, что они «одобряют совершенное убийство» (да и кто его не одобрил бы!); трое из задержанных были застрелены «при попытке к бегству». Это произошло еще до Нового года. Облавы и аресты продолжались и позже, главным образом на севере страны, где снова, по-видимому, началось сильное брожение; мы узнавали об этом из доходивших к нам противоречивых слухов.
Наша группа уже начала перебрасывать оружие; после рождества Эдди, Ян и я привезли в Амстердам эсэсовское обмундирование. Налет на следственную тюрьму с целью освободить одного арестованного коммуниста и по возможности вывести из камер еще нескольких политических заключенных нам не удался: гараж, где был спрятан украденный у немцев грузовик, на котором должны были ехать борцы Сопротивления, за полчаса до налета был занят немецким патрулем, заметившим в гараже свет. Я узнала об этом в штабе. Флоор и Хюго были там вместе с Херритом Яном, тоже борцом Сопротивления — в последнее время мы все чаще слышали его имя. Это был позорный провал; единственным утешением было то, что все нападавшие успели скрыться. Но горький привкус неудачи остался, и горечь еще более усилилась, когда в начале января снова расстреляли тринадцать коммунистов.
Я упорно твердила себе, что борьба на больших фронтах приносит нацистам все более жестокие поражения. В Москве то и дело раздавались салюты в честь отвоеванных городов и областей. Красные войска уже вступили в Польшу. Это было самое замечательное известие тех дней. Распространилось даже нелегальное стихотворение, воспевавшее это событие. После долгого перерыва Гитлер снова выступил с речью, которую передало немецкое радио. В эти медленно тянувшиеся мрачные недели, полные несчастий и повседневных горестей, речь Гитлера принесла нам некоторое утешение: очевидно, немецкий фашизм осознал свой близкий конец. В прежних своих речах фюрер угрожал, гневался, клялся отомстить; в этой первой речи 1944 года он в утешение своим солдатам и соотечественникам мог преподнести лишь глубокомысленные и банальные фразы: «Даже самая сильная
буря проходит… За тучами сияет солнце… Всемогущий бог поддержит лишь тот народ, который умеет стоять на своем…» Этот истерик никогда еще так не малодушествовал.В конце января мы узнали, что немцы опубликовали списки подпольщиков с указанием их примет. Там оказалось много наших людей. В работе наступило еще большее затишье. Настроение было хмурое, и хотя подавленности теперь и в помине не было, все стали как-то особенно сдержанными, и это легко было понять. Но в то же время сложившаяся обстановка раздражала меня. Я не могла больше переносить бездействия и ожидания. У меня зародилась мысль, которая все больше овладевала всем моим существом. Я то отгоняла ее, то снова возвращалась к ней; чем больше я раздумывала, тем больше убеждалась, что я должна отважиться и осуществить ее.
В один из тихих и хмурых дней в начале февраля я снова переправилась на пароме в Фелзен. Коричневато-серая земля польдеров сливалась с бесцветным небом; вертелись крылья двух-трех водяных мельниц; на горизонте тонкими струйками дымили фабричные трубы. Спокойный, мягкий зимний день, каких насчитывалось в нашей жизни не одна тысяча. Эта мирная картина причиняла мне боль, казалось, все — и природа и даже человеческий труд — задалось целью прикрыть ложь, тиранию которой мы испытываем. Я рано добралась до Кроммени. Матушка де Мол радостно всплеснула руками, узнав меня. Мне было приятно, что маленькая старушка помнит меня и даже обрадовалась мне. Она быстро засеменила из-за прилавка мне навстречу и увлекла за собой в комнатку в глубине лавочки.
— Ну-ка, покажись! Здорова и все благополучно? Дела идут как полагается? — спросила она, как только мы очутились наедине.
— Нет, матушка де Мол, не совсем хорошо, — ответила я. — Я приехала сюда, потому что хочу поговорить с Флоором.
Позади дома кто-то работал — колол дрова. Я огляделась в комнатке. Она была точно такая же, как и в тот раз; мягко блестевшая мебель красного дерева, цветы на высоких стеблях, клетка с птицей и блестящие коричневые балки на потолке были полны благотворного и непостижимого уюта, как и в прошлый раз, в октябре месяце, когда я сидела тут, — только не танцевали теперь пылинки в лучах солнечного света. Старушка положила мне на плечо свою маленькую, изуродованную ревматизмом руку и весело затараторила:
— Да, вам тоже, видать, не легко, но настанут и лучшие времена. Тут требуется выдержка! Ты, кажется, не из тех, кто вешает голову… Я попрошу де Мола, чтобы он предупредил Флоора. Я не знаю, конечно, где Флоор. Эти парни спокойно не сидят, — нет, нет!
Она снова улыбнулась, отчего ее рот совсем запал, а круглые лоснящиеся щечки еще больше выдались вперед.
— Наверно, не откажешься от кофейку?
Она высунула голову за дверь и окликнула своего мужа — как всегда, по фамилии. Стук топора прекратился. Де Мол вошел в комнату. Он выглядел все таким же, как будто я никогда не уезжала отсюда.
— А, это вы… — сказал он. По его закопченному лицу пробежала улыбка. — Пришлет ли Франс еще фасоли?
— Если удастся, — ответила я.
— Ей нужен Флоор, — быстро вставила матушка де Мол.
— Я иду, — сказал он.
Дальше все происходило так, будто повторялась картина нашей первой встречи: де Мол накинул свою вельветовую куртку и ушел, старушка бегала то в кухню, то в комнату или в лавочку, а я, прихлебывая кофе, поджидала в комнатке, убранство которой носило отпечаток образа жизни и привычек бог знает скольких человеческих поколений. Матушка де Мол уселась против меня с какой-то старинной кадочкой и стала чистить картошку.
— В полдень мы всегда едим что-нибудь горячее, — объяснила она.
В жизни я, может, раза три чистила картошку, но тут мне вдруг захотелось сделать что-нибудь для старушки, и я сказала, что помогу ей. Некоторое время она наблюдала, как я, сидя с кадочкой на коленях и орудуя тоненьким ножом, вертела в неловких пальцах строптивую картошку; я срезала, наверное, столько кожуры, что у хорошей хозяйки мурашки побежали бы по спине.
Только не у матушки де Мол. Она улыбалась; все ее лицо покрылось смешными мелкими морщинками.
— Видно, ты всегда работала в конторе, — заметила она.
— Хуже, — сказала я. — Я была студенткой. Изучала право.
— Вот как! Хотя, конечно, адвокаты тоже нужны… Только, мне кажется, доктора нужнее. Я говорю так, как понимаю.
— А я-то знаю, матушка, что недостаточно, если существуют адвокаты и судьи, а права людей только на бумаге числятся, — ответила я. — За этим должно стоять еще что-то — живая сила. По крайней мере такая сила, которая одинаково охраняет всех людей, а не та, которая допускает, чтобы одни могли надеть другим ярмо на шею.