Чтение онлайн

ЖАНРЫ

С Невского на Монпарнас. Русские художники за рубежом
Шрифт:

Напомню, что речь идет о посуде с жизнеутверждающими надписями «Да здравствует VII съезд Советов», «Борьба родит героев», «Интернационал», «Всем, кто сердцем молод, в руки книгу, серп и молот», «Коммуна» и т. п.

К тому времени, когда на тарелках появился гуманный рецепт Горького («если враг не сдается, его уничтожают»), Щекатихина уже успела осуществить, подобно юной Нине Берберовой, мечту всякого заморенного петроградского интеллигента — пересечь границу «молодой советской республики». К этому моменту мы, впрочем, вернемся, а пока еще несколько слов об агит-посуде…

Почтенные искусствоведы (Г. и С. Голынец) находят, что, работая под началом чародея Чехонина, Щекатихина во многом превзошла своего великого наставника-начальника и даже кое-что ему противопоставила:

«Мирискусническому стилизму и графической дисциплинированности Чехонина и его последователей

она противопоставила стихийную красочность, композиционную свободу живописно-графического декора. Трактуя объемы плоскостями чистого, открытого цвета, художница изображает природу, интерьер, человека в резких пространственных сдвигах, рассыпает буквы ломающихся строк плясовым ритмом и т. д.»

Если читатель не забыл, почти то же писали о самом Чехонине. Правда, у Щекатихиной «бабка слыла искусной вышивальщицей», а дед, бают, «занимался живописью», тогда как у Чехонина, не в пример прелестной хохлушке, папаша водил паровоз на Валдае.

С другой стороны, как верно подмечают искусствоведы, главным стимулом работы с тарелками как для Щекатихиной, так и для ее наставника Чехонина является революционность и восприятие революции как народного буна (недаром же на хитроумной тарелке на тему пробуждения Востока у ног восточной вакханки сидит злодей-партайгеноссе Зиновьев). Без понятий о революционности ни одной тарелочки-чашечки не поймешь и главное — не опишешь Хорошо хоть люди грамотные знают, как это надо описывать:

«Революционные идеалы художница стремится слить с давними чаяними и эстетическими представлениями народа. Отсюда та картина народного русского праздника, в которую выливаются ее впечатления о современности на фарфоре…»

Итак, современность. Друг-читатель, это не обтрепанный, подыхающий от холода, от грабежей, голода и насилий нищий Петроград, это не затрепанные гении Дома искусств и не склизкая пшенная каша — это совершенно «новые образы: фигуры матросов, комиссаров, картины революционных праздников, советская эмблематика…»

В общем, кто платит (не деньгами, а «пайками» и «пайками»), тот и заказывает музыку. Запьешь корку хлеба водой — и сама запоет, зазвенит, заиграет в наркомпросовские гусли звучная «музыка революции»…

Фарфора звон, бесценный звон, как много дум наводит он (Вставная новелла о жизни и смерти одной коллекции)

Тиражи у «агит-фарфора» были, конечно, ограниченные, работы все как есть — «авторские», подписные, к тому же ведь и сам фарфор — материал хрупкий. Понимая это, редкие в ту пору отечественные коллекционеры рано обратились собиранию «пролетарского фарфора». И не прогадали…

В одном из номеров прекрасного московского журнала «Наше наследие» я прочел рассказ о коллекции, которую собрала супружеская пара эстрадных актеров Мироново-Менакеров. Они с начала 30-х г. и до конца жизни собирали этот фарфор, прожили долгую жизнь, вырастили в домашних стенах, увешанных тарелками, чудного сыночка, который стал гениальным киноактером… «Вот она где, могучая сила искусства, — подумал я, послушно дочитав очерк коллеги Сосниной, и хотел уже отложить бесценный номер журнала, как вдруг защемило сердце. Что-то вспомнилось… Ну да, ну да, Леша… Вспомнился друг Леша, которого больше нет (как нет, впрочем, больше на свете и былой актерской семьи с «пролетарским фарфором», хрупкие жизни разбиты, остался один фарфор, где он?).

Друг Леша… Когда я пробился после демобилизации и возвращения в родную Москву на работу в английскую редакцию московского радио, Леша первым учил меня исполнять утомительные, низкооплачиваемые и «малотворческие» обязанности выпускающего редактора. Все новички проходили через эту должность и уходили дальше, а Леша сидел на ней уже много лет и, похоже, никуда не стремился уйти. Все сотрудники в конце концов начинали ездить за рубеж (голубая мечта любого гражданина СССР), а мы с Лешей оставались невыездными. Почему я лично не езжу, я уже догадался. Через три месяца штатной службы я понял, что для выезда «в загранку» надо непременно связать себя «с ними» какими-то пока еще не очень ясными обязательствами, но все мое нутро противилось любым обязательствам и всей этой столь прозрачной «секретности». Осмотревшись в редакции, я отметил, что в массе своей коллеги мои были выпускники института международных отношений, мгимошники, мимовцы, но, как правило, не дети высокопоставленных функционеров (те-то сразу уезжали «туда» по окончании), а безродные, по большей части иногородние, из простых. Я назвал их про себя «черными мимовцами», чтобы отличать от «белых» — от мажорчиков и крупняшечек, быстрее делавших

карьеру. В конце концов, и «черные» начинали ездить переводчиками от какой-нибудь «международной» шараги и со временем становились почти «белыми». Мой друг Леша был не похож ни на тех, ни на других. Он был странный человек, русский интеллигент, может, вообще единственный русский интеллигент на «иновещании» московского радио. Со временем я услышал его историю, и вправду ни на что не похожую в обстановке 50-х годов…

Он учился в МГИМО, учился блестяще и уже должен был закончить институт, говорят, что ему уже было присмотрено место где-то в международной организации в Вене, когда с ним случилась эта неслыханная история. Его вызвали для рутинной беседы за черную дверь без вывески, какие существовали тогда (а может, существуют и нынче) во всех советских учреждениях и учебных заведениях, и уже непременно в тех, что были связаны каким ни то краем с «международными отношениями». Любезный и улыбчивый сердцевед с почти типовым именем (Петр Иваныч), перебирая на столе бумаги, поздравил Лешу с успешной сдачей зимней сессии, сказал, что им довольны в «Инстанции» (так это называлось устно и письменно), что не за горами его отъезд в знаменитый город вальсов, где он будет достойно представлять и т. д. Что надо и дальше налегать на спорт и учебу, и все будет замечательно, как говорится, светлое будущее. На прощанье сердцевед спросил, как вообще кипит молодая жизнь, а потом, вдруг посерьезнев, сообщил, что у них был в институте, как известно, новогодний бал, и там, на балу, мой друг Леш танцевал с одной, высокой такой и худой девушкой. Но вот это знакомство нужно ему, Леше, прекратить, это никому не нужно, это лишнее, вопрос решен… Вот и все…

Леша вышел из кабинета в растерянности и в омерзении. Он действительно танцевал тогда на балу с высокой длиннолицей прибалтийской девушкой по имени Вильма, но за время экзаменов и думать о ней перестал, а тут влез чужой мужик (якобы Петр Иванович) со своими шпаргалками и все в юной душе интеллигента изгадил… Леша стал с остервенением шарить по карманам своего нового выходного пиджака, нашел телефон девушки и побежал ей звонить. Выходит, что чего-то недодумал душевед и человекознавец Петр Иванович, потому что редко ему, Петрыванычу, попадалась на пути эта редкая, чудом выжившая двуногая разновидность — русский интеллигент. И теперь в результате не только этой чрезмерной старательности, но и бестактности всезнающего Петра Ивановича мой друг Леша позвонил этой почти забытой девушке Вильме, пригласил ее на прогулку, а потом, отстаивая свою дорогую самостоятельность и некую даже порядочность, на ней женился. И то сказать, предыдущую жизнь свою Леша провел в библиотеке и сколько-нибудь серьезного опыта общения с девушками не имел. Запретность же этого бледного северного плода, этой длиннолицей девушки Вильмы оказалась вовсе не такого свойства, чтоб друга моего оттолкнуть или напугать. Просто бедный отец девушки Вильмы был живописец и пылкий коммунист, а перед войной он был арестован как враг народов и расстрелян с конфискацией всех его пейзажей, на которых были по большей части ишаки, арыки и среднеазиатские кишлачные хижины, а также простые хлопкоробы, наверное. Даже ударники труда и орденоносцы. Я это точно знаю, потому что однажды — совершенно случайно, во время репортажа — обнаружил я немыслимое количество полотен этого художника в запаснике Музея революции на улице Горького, зачем их там хранили, не знаю, да и зачем меня туда посылали, убей Бог, не помню.

Леше и его жене Вильме после реабилитации бедного коммуниста-художника (ни в чем, кроме пристрастия к гадкой компартии, он не был повинен) выплатили компенсацию за сотню изъятых картин — то ли по пятерке, то ли по десятке за полотно. Я упоминаю об этом, потому что воспоминание об этом странном, битком набитом полотнами запаснике мешает полной ясности моей позиции при мысли о странном поведении художников в эмиграции. С другой стороны, какая может быть ясность в вопросе об эмиграции? Достать чернил и плакать…

— Вот вы побывали во Франции… Ехать мне туда или не ехать? — спросила меня лежавшая под большим железным распятием старенькая, худущая, совершенно иссохшая, но все еще остроглазая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда я передавал ей посылку из Парижа у нее дома, на московской окраине.

— Куда ехать? — потерянно спросил я.

Позднее я прочел в ее «Второй книге»:

«У моих современников был выбор — чужой хлеб на чужбине или собственное смертное причастие. Ни одна из этих возможностей не является «меньшим злом». Зло меньшим или большим не бывает, потому что оно есть зло. Только в России все же говорят по-русски, а это великое благо…»

Поделиться с друзьями: