С Невского на Монпарнас. Русские художники за рубежом
Шрифт:
Ну вот, перечитал я это суждение вдовы Осипа Мандельштама (который и сам ведь предположил однажды, что уезжать незачем, поскольку «звезды всюду те же») — и что я могу на это сказать? Отложив кисть или перо, они и здесь, в эмиграции, говорили только по-русски, русские художники, русские писатели, на том самом русском, который все еще понятен, хотя и малоупотребителен в нынешних Москве и Петербурге. Я и сам, отложив работу у себя на хуторе в Шампани, часами говорю по телефону по-русски (через сотни и тысячи километров). Да и как мне не звонить по телефону? Ближайшие русские, которых я знаю в этих местах (две — три русских монахини), живут за лесом От, в тридцати километрах от моего дома, в маленькой православной и разноплеменной обители Покрова Божьей матери… А по-французски поговорить по душам не получается. Не потому что чужой язык, а потому что
Однако вернусь к судьбе моего друга Леши и к ценным фарфоровым тарелкам с бессовестными лозунгами, из-за которых я и затеял этот рассказ.
Оклад жалованья у нас на радио был более чем скромным, мне едва хватало на такси, чтоб добираться ночью до дома после любовного свидания, но Лешиной жене приходилось на эти деньги кормить семью. Можно было бы чуток подрабатывать журналистикой, но мой друг Леша писать не любил: он любил читать. Отработав до глубокой ночи «на выпуске», он два дня пропадал в Ленинской библиотеке, где изучил по книгам несколько наук — археологию, ономастику, бионику, еще что-то, в Ленинке все было доступно на полках и в хранилище, кроме тех книг и старых газет, которые считались «спецхраном»…
Лешина жена Вильма была, конечно, недовольна таким его слабым заработком, но, в общем, они кое-как выживали у себя на Арбате в просторном ателье бедного Вильминого отца. Жили, конечно, бедно…
Леша позвал меня как-то к себе на день рождения, где чуток пили, чуток ели и много-много говорили. Такого не бывает во Франции, и теперь я очень бы хотел попасть снова на такой вечерок, да где они, те люди? Помнится, главным оратором был Лешин друг Саша Пятигорский, такой шел его долгий ахинейский монолог из смеси Бхагавадгиты, Рериха и семиотики, плюс Левада и Топоров. Как человек непьющий я скоро потерял нить разговора и стал гулять по захламленному арбатскому ателье, чтобы размять ноги. В одном из углов я наткнулся на маленькую девочку, которая предложила мне поиграть с ней в куклы. Мы мирно играли, ей было года четыре, мне 26, и завязался самый долгий и самый платонический роман моей жизни. Мы виделись после этого раз в год, на моем дне рождения, а лет через 15 она стала студенткой, полюбила кого-то, вышла замуж и родила сына, но до этого мой рассказ пока не дошел, а в ту пору…
В ту пору мы, помнится, однажды гуляли с Лешей среди морозной зимы по улице Горького, где-то у белорусского вокзала, и Леша позвал меня погреться в отцовскую квартиру, от которой у него были ключи. Оказалось, что давно овдовевший Лешин отец живет один, работает скромным инженером, кажется, в сфере сантехники, и употребляет всю свою жизнь, свои досуги и свои скромные заработки на собирание предметов искусства. Когда мы вошли в теплую отцовскую квартирку, я их сразу увидел, эти предметы — они покрывали все стены. Это были тарелки, и Леша мне объяснил, что это вот «сам Чехонин», а это «сама Щекатихина», а тут вот Адамович, Белкин, Суетин, Чашник и еще, и еще. Мои усилия прочитать надписи, зашифрованные витиеватым шрифтом, увенчались успехом. Попутно я согрелся и потерял интерес к посуде. Тарелки они и есть тарелки. Что до надписей, то они показались мне отвратительными — «Если враг не сдается, его уничтожают», «Кто не работает, тот не есть»… Мне довелось много шататься автостопом по ГДР, где до черта было фарфоровых тарелок в частных домах и в неизменных «порцеллана-циммер» при музеях и замках, но никто мне все-таки не совал под нос редкие тарелки с надписью «арбайт махт фрай». Что же там у них не было своего агитпропа и своего агит-фарфора, у немцев? Дикие люди…
Леша сказал мне, что это все довольно дорогие тарелки, и нахмурился, потому что не любил говорить о своей семейной нужде. Мы наверно, оба подумали об одном и том же, о деньгах. Только я подумал, что дюжина этих агит-тарелок могла бы сильно пособить Лешиному семейству, а он-то сам знал, что спасти их от нужды смогли бы и полтарелки… Чтобы отвлечь меня от унизительных меркантильных соображений, Леша сказал, что когда-нибудь он будет приводить сюда друзей в интеллигентных девушек, чтобы говорить с ними об искусстве, потому что всех будет интересовать эта уникальная коллекция, и у него будет тогда много знакомых. Я обладал тогда абсолютной коммуникабельностью и сказал, что ключа от теплой квартиры достаточно, чтоб привести сюда любую клеевую телку с улицы Горького… И тут мы заговорили о том, что нас обоих занимало больше, чем тарелки, чашки, лозунги, подносы, чайники и коммунары, — о женщинах.
Прошли годы. Мы оба с Лешей сбежали
из редакции. Он ушел заниматься бионикой, а я ушел «на вольные хлеба» художественного перевода и журналистики (хлеба, хоть и вольные, но довольно скудные). Лешина Вильма долго болела и померла совсем молодой, но дочка подросла… Леша увлекался одно время безногими девушками. Оказалось, что их много было, таких эстетов, как он, в Москве и собирались они на Ленинградском проспекте в сквере, напротив протезного завода. Безногие (и даже безрукие) девушки были недоступные и гордые, потому что пользовались успехом, были нарасхват. Леша посвятил меня в тайны их секс-клуба на Ленинградке, и я должен был признать, что это вполне гуманное отклонение от «нормы», не то, что какая-нибудь, столь модная на Западе педофилия.Потом умер Лешин отец Иван Петрович, и у Леши с дочкой осталось на руках целое состояние. Тарелки оказались бесценными. Особенно высоко их ценили иностранцы, не читающие по-русски. Иностранцам даже забавным казалось, что русские писали там что-то про революцию, на своих тарелках. Замечено, что иностранцам ведь и фильм «Броненосец Потемкин» нравился безмерно. По этому последнему поводу один очень грамотный петербургский искусствовед (М. Герман) писал так:
«За границей «Броненосец Потемкин» воспринимался как новаторская и блистательная киноформула восстания, как откровение художественное… зритель… не замечал примитивную спрямленность сюжета, наивное разделение на злых и добрых, убогую мораль, воспевание террора…»
Впрочем. я уже намекал выше, что в большинстве случаев даже этот толковый искусствовед находит оправдания для «убогой морали» и «воспевания террора», широко распространенных тогда среди еще не посаженных и не расстрелянных советских творцов. Что уж тогда говорить о веселых иностранцах, не разжевавших соль русской азбуки, не понимающих смысла фальшивых надписей и даже издали сроду не видевших колючей проволоки концлагерей. Агрессивно-боевитые и нарядные тарелки (не оскверняемые ни кровавыми бифштексами, ни пустыми русскими щами) шли на мировых аукционах по баснословной цене, а у друга моего Леши были целые стены этих тарелок…
Счастья они, кажется, никому не принесли. Дочка бросила учебу, да и работу, внук предался безделью и самым вредным способам веселья чуть не с детских лет, оба лечатся помаленечку… Лешеньки нет, а поредевшие ряды тарелок с кричащими лозунгами все еще уходят за море, на Сотебис…
Похоже, что вообще судьба коллекций и их обладателей часто чревата бедами. Даже самых примитивных и малохудожественных из собраний — скажем, собрания устойчивых дензнаков, например, долларов…
Однажды за парижским обеденным столом, где для поддержания разговора и аппетита обычно произносят почти одни только банальности, я, быстро покончив с десертом, позволил себе озвучить первую пришедшую на ум банальность.
— Ах, — сказал я в ответ на какое-то бессмысленное сообщение о разорении кого-то мне мало знакомого, — не в деньгах счастье…
Брякнув, я понял по нависшему молчанию, что опять не попал в струю.
— Это смотря сколько денег, — поучительно сказал мне заморский гость-профессор.
Но, может, он прав. Может, там, за морем, там все иначе. Может, теперь и в Москве иначе… а только ведь и бедному другу моему Леше, одиноко ушедшему на Восток Вечный, да и его наследникам, которым я иногда звоню со своего шампанского хутора, счастья вся эта пролетарская агит-посуда не принесла.
… Лежу иногда под утро без сна и думаю о всяком. Пытаюсь, например, догадаться, зачем покупает англичанин за полмиллиона старую тарелку с неаппетитной надписью «Комиссар». Может, недожаренный бифштекс кажется ему на ней еще кровавее? Или пудинг кажется менее пресным? Носят же их милые вежливые дети маечки с портретом бородатого бандита Че Гевары… Как понять? Чужая душа потемки.
Дважды в одну реку
Итак, мы узнали из трудов советских искусствоведов, что Александра Щекотихина-Потоцкая, похоронившая мужа в голодном Петрограде 1920 г., но охваченная революционным порывом, пишет под водительством С. Чехонина кровожадные лозунги на фарфоровых тарелках и пытается уцелеть с маленьким сыном в общаге Дома искусств, где ей дали совершенно круглую комнату по соседству с Ходасевичем. Более существенные подробности о тогдашней ее революционной жизни удается узнать лишь по каким-то случайным письмам или уцелевшим дневниковым записям. Вот обнаруженная мной в дневнике Корнея Чуковского запись о его визите к художнику Замирайло: