С того берега
Шрифт:
И, обнявшись, они расстались. И когда уже кони его несли, монастырь из виду скрывался, Кельсиев сообразил, кого напоминал ему наставник. Огарева напоминал — повадкой. А слова его последние — огаревские. Горячился как-то Кельсиев, говорил о свободе и движении и что надо ехать, собирать, устраивать, и тогда-то ему примерно то же самое и сказал Огарев:
— А не думаете ли вы, Василий Иванович, что насильно освобождать не следует? Уж на что еда — вещь хорошая, а с демьяновой-то ухой прав Крылов. А свобода куда тоньше, она должна внутри созреть, иначе человек ни сам за нее бороться не станет, ни рабом быть не перестанет. Помнится, еще римляне говаривали, что-де самые плохие люди — вольноотпущенники. Странным человеком оказывается тот, кто в самом себе до воли не дошел. Так что вряд ли торопиться следует. Пусть внутри поспеет. Очень ведь,
Вспоминая этот разговор, Кельсиев еще большей преисполнился радостью от того, что не зря ездил, что новым отсюда показавшийся замысел — вольное и широкое слово нести России — подкреплен был рукописями. И еще одной немаловажной удачей: Кельсиев обнаружил в границе брешь.
Собственно говоря, эта брешь давным-давно существовала, точнее — пролом целый, но никто в Лондоне этим не занимался, ибо хватало путей для доставки напечатанного в Россию. Приезжавшие брали целыми кипами, провозили в тюках, обложив сверху другими бумагами или тканью, в жерлах орудий на военных пароходах, ухитрялись переправлять на торговых судах, минуя все таможенные досмотры. «Колокол» был жизненно необходим пробудившейся от спячки стране, и десятки россиян бескорыстно и безвозмездно ввозили и распространяли газету. Имелись свои каналы и у издателя — тысячи экземпляров газеты ежемесячно проникали в Россию.
И все-таки было необходимо упорядочить и оградить от случайностей этот ввоз.
Кельсиев обнаружил в Кенигсберге целую улицу контор под вывесками «Экспедиция и комиссия». В окнах стояли, как по стандарту выделанные и заведенные, модели нагруженных повозок с возницею и шестеркой лошадей. Были это, как выяснилось, замечательно отлаженные транспортные бюро для контрабанды любого вида. Заведенные на широкую ногу, с немалым оборотом, ибо и бухгалтер сидел, и кассир, и писцы, и экспедитор. Разговор в этих заведениях (Кельсиев обошел с десяток) был трогательно однообразен. Кельсиев потом превосходно воспроизводил его:
«— Я бы желал поговорить с вами наедине.
— Вам переслать что-нибудь нужно?
— Да. Только наедине…
— О, не беспокойтесь, у нас нет секретов, это наша профессия.
— Понимаю, только товар мой…
— Оружие, может быть, или порох? Мы привыкли к этому, вы можете говорить прямо.
— Книги и газеты, — решаюсь я наконец, оглядываясь по сторонам. А на меня никто внимания не обращает, так к этому привыкли.
— На какую сумму?»
Вот и все, что их интересовало. Далее обговаривались условия (кстати, не очень дорого, — очевидно, брешь была оптовая, и работа шла хорошо), затем, если у клиента оставались, судя по выражению лица, какие-то сомнения и страхи, ему предлагалось справиться у таких-то и таких-то негоциантов. А в двух-трех конторах, посчитав Кельсиева поляком, еще добавили:
— Нам очень лестно, поверьте, посодействовать вам в деле просвещения этих русских свиней и в разрушении их варварских законов о печати.
Гигантские размеры промысла, сама обыденность повадок и обходительность конторщиков, будто они занимались не контрабандой, а перевозкой мебели из дома в дом, успокоили и развеселили Кельсиева. Вернувшись в Лондон, он радостно предъявил уже заключенный контракт на первую перевозку. Дело стояло лишь за тем, чтобы приискать в Петербурге получателя грузов. Но Серно-Соловьевич уже был вызван в Кенигсберг и сейчас был занят поисками такого человека.
«Хворостин, вот кто не откажет», — мелькнуло было у Огарева, Однако вскоре оказалось, что не только искать и уговаривать — отказывать приходилось, очень уж многие: хотели хоть чем-нибудь послужить России.
Кельсиев рассказывал долго, все упирая в главное, что пора, пора, пора сплачивать, соединять и организовывать. Герцен очень внимательно его слушал, а потом сказал, усмехнувшись:
— Знаете, Василий Наполеонович, съездили вы, конечно, замечательно. Смелости вашей и отваге честь и хвала. Но пожалуйста, остыньте немного и давайте вместе поразмыслим. Нам отсюда не с руки и неприлично побуждать людей к риску. Это, впрочем, только первый пункт. А второй состоит в том, что сегодня именно государь меняет все российские порядки. Нам еще не совсем в разные стороны. Третье, что не менее существенно, в том состоит, что пути и цели наши не выработаны. А толкать других подниматься за что-то смутное нам никак не годится. Все от нас решения и указа требуют, а мне это представляется проявлением рабства. Там, в России,
должен быть первый шаг сделан. Мы только зовем живых оглядеться и найти себя. А в генералы не годимся, да и не на что пока подниматься. Я уверен в этом, Василий Робеспьерович. А ты как считаешь, Ник?— А я еще подумаю, Саша, — Огарев был явно с ним не согласен, и Кельсиев злорадно подумал, что это Бакунин поворачивает Николая Платоновича. И ушел, вовсе не приторможенный отказом Герцена, ибо ощущал в себе сейчас такие силы, что не нужны ему были эти старики, обомшелые от покоя и удаленности.
2
Странным, взбудораженным и многое определившим оказался этот год для Бенни. Поздней весной появилась в Петербурге прокламация «Молодая Россия». Отпечатанная во множестве экземпляров, полученная самыми разными людьми по почте, передаваемая из рук в руки, долго и всюду обсуждавшаяся, она породила первое беспокойство, тревожное ожидание событий, заведомо неприятных. Тон ее был вызывающий, содержание — удивляло и пугало одновременно. Вот что писалось там, к примеру, сразу за перечислением всяких российских неурядиц:
«Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека, и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы, один — революция, революция кровавая и неумолимая, — революция, которая должна изменить радикально все, все без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся ее, хотя и знаем, что прольется река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы; мы предвидим все это и все-таки приветствуем ее наступление…»
И одновременно, словно исполнением изложенных в листке угроз и намерений, в Петербурге вспыхнули пожары. Начавшись в середине мая, продолжались они всего две недели, но и этого было достаточно. Около двух десятков пожаров (почти по два пожара пришлось на каждую часть города) потрясли столицу. А венцом был пожар Апраксина рынка, длившийся двое суток. Гигантское черное облако удушливого дыма висело над городом. Дул сильный ветер, и пылающие головни перелетали через Фонтанку на крыши домов, где день и ночь дежурили жители с водой. Пожарные обозы, густо скопившиеся вокруг, ничего не могли поделать, пожарники, хоть и падали от усталости, продолжали качать воду. На улицах ютились погорельцы. Не редела толпа любопытных и сочувствующих. Полицейский патруль с трудом отбил нескольких длинноволосых молодых людей, принятых за поджигателей. О пожарах писали все газеты.
Описанием пожаров полны мемуары, письма, книги того времени. Основное в них — не ужас перед огненной стихией, а страх перед неведомыми поджигателями. Мнение было единодушное, все считали, что поджигали студенты, настроенные революционно благодаря лондонской пропаганде, поляки, озлобленные и мстящие за унижение родины, и профессиональные революционеры, уже подготовленные лондонской печатью, а возможно, и специально засланные оттуда. Слухи ширились, варьировались, обрастали лживыми деталями, но главное в них было — страх, возмущение, негодование. Чувства эти разделялись всеми снизу доверху: толпой, либеральной интеллигенцией, чиновниками всех мастей. Сразу и резко все оказались воедино перед лицом бушующего огня, и странно и страшно читать письма и записки того времени.
Литератор, профессор, цензор, академик Никитенко (дневник): «В поджигательстве никто не сомневается… Несомненно, кажется, что пожары в связи с последними прокламациями».
Литератор Боткин (вчерашний друг Герцена и Огарева, участник их дружеского кружка) — Тургеневу: «Внутри России страшные пожары, и нет никакого сомнения, что поджигают поляки. Это месть за неудавшееся восстание… Эта бессильная злоба растравляет только ненависть русского народа».
Академик Куник — историку Погодину: «Настоящие совратители молодежи, от которых идет поджигательство, это журналисты».
Архимандрит Порфирий: «Пойманы поджигатели Петербурга — студенты здешнего университета. Открыт заговор. Заговорщиков восемьсот. В числе их есть и литераторы».
Журналист Катков (он же начинает открытую кампанию против издателей «Колокола»): «От петербургских пожаров отрекаются революционные агитаторы, — отрекаются с добродетельным жаром. Но все их отличие от простых поджигателей в том только и состоит, что те поджигают по мелочи, а они — в большом масштабе».
Тютчев — своей жене: «Теперь ясно, что горсть негодяев, одобряемая безнаказанностью, порешила перейти от слов к делу».