Сады диссидентов
Шрифт:
Это был особый талант Мирьям – делать далекоидущие выводы. Именно эта манера ронять намеки привлекала и завораживала студентов в старшекласснице: вечно-то она знала больше того, что знала, и знала еще, что все, о чем она знает, объединено тайной и сексом. Ее улыбка как бы говорила Цицерону: Это все – правда. Как можно было выболтать все эти секреты в один день тут, на углу Канал-стрит и Бродвея? Цицерон был единственным в школьной компании, кто противился повальной эпидемии суеверия и оставался равнодушным к разговорам о том, что если “Чудо-Метс” победят в ежегодном чемпионате в том же самом году, когда героические люди ступят на Луну, то, значит, в самом деле это правда – что все-таки близится Эра Водолея. А это, в свой черед, давало пищу слухам о том, что тысяча девятьсот 69 – это на самом деле особая поза в сексе, нужно только найти подростка постарше, чтобы он это подтвердил! Как знать, быть может, Цицерону еще придется отказаться от своего упрямства – и тоже поверить в знаки и чудеса.
Потому что, если совсем не верить в могущество знаков,
И все-таки Цицерон, сидевший в тот прохладный ноябрьский день на табурете в “Дейвз” в тысяча-девятьсот-сексуальной позе, Цицерон, сидевший на углу Канал-стрит и Бродвея на заре эры Водолея, со всеми своими недостойными планетами, Цицерон с едва не лопающейся головой, гудевшей от всего того, чем обогатила ее за один-единственный день дочь Розы Циммер (если Мирьям была беременна ребенком фолк-певца, который вскоре получит имя Серджиус, то и голова Цицерона тоже оказалась оплодотворена и беременна догадками о том, чем станет для него в будущем расставание с Розой и Саннисайдом), – все-таки тогдашний Цицерон, сидевший на том табурете, был еще безмолвствующим Цицероном. Он был круглолицей и застенчивой ЧЕРНОЙ дырой, таившей в себе и догадки, еще не родившиеся на свет, и гул идей, еще молчавших внутри его головы. Он, прирожденный механизм для разоблачения всяческой ахинеи, был к тому же механизмом, производившим молчание. В тот день подозрительность Цицерона, которую Роза, несмотря на все свои старания, лишь укрепляла в нем, оказалась каким-то образом вывернутой наизнанку – инвертированной! да! – из-за того пьяного, грубого приятия мира, какое продемонстрировала Мирьям. А еще из-за того, что она увидела насквозь его самого. Раз невидимки из Цицерона не вышло, значит, следует обдумать какие-то другие варианты. И все же в тот день Цицерон так и не сделал и не сказал ничего такого, что могло бы заставить умолкнуть хор голосов, советовавших ему подумать о карьере полузащитника. Привычка одержала верх.
Сорок три года спустя Цицерон носил на голове дреды – толстые жгуты, предназначенные для борьбы с чужими умами. Эти ворсистые щупальца служили наглядными выделениями его ума, приборами дистанционного управления. А еще они походили на переданные светотенью следы от самолета и постоянно демонстрировали, что его голова самым натуральным образом взрывается от всей той дряни, которая в нее набилась. Ну, а если совсем буквально, то его дредлоки возвещали вот что: Цицерон уже очень долго, вы даже представить себе не можете, сколько, не соблюдал чистоту, не слушался правил, которые втолковывает любому ребенку любая мать: расчеши! гребнем! эту! чащу! Взгляните на мои великие деянья [2] . Вдумайтесь: сколько времени на это ушло, сколько лет пришлось Цицерону мириться с тем, что он – явно незавершенное произведение. Потому что он отращивал свою копну волос у всех на виду – просто ходил по улицам и плакал этими волосами. Да, плакал: Цицерон ощущал себя каким-то ходячим горем-несчастьем. Он мог бы сто раз одуматься, мог бы в любой день отстричь их – к всеобщему облегчению. Но нет – он предпочитал носить их торчком во все стороны. Он даже подумывал, не отрастить ли ему еще и рога, как у оленя, хотя такая задача, разумеется, представляла физическую трудность. Эти выпирающие уродливые выросты предназначались для того, чтобы лезть в чужую тарелку с мясом, чтобы занимать лишнее воздушное пространство. Если вы уже заподозрили, что не хотите сидеть в кинотеатре рядом с вот этим чернокожим, – то вот вам, пожалуйста, и оправдание. Эти дреды стали как бы его видимыми мыслями, беззвучными выкриками. И вместе с тем – хоть этот аргумент и звучит фантастично – они оставались всего лишь прической. Разве можно поддаваться паранойе настолько, чтобы оскорбляться при виде какой-то прически?
2
Строка из стихотворения П. Б. Шелли “Озимандия”. Перевод К. Бальмонта.
Чего бы ни стоило Цицерону так долго таиться – не меньше усилий затратил он и на то, чтобы сбросить бремя молчания. Цицерон понял, что он – очень
рассерженный человек. Так или иначе, он стал человеком, которого совершенно невозможно смутить. Напротив, он сам постоянно смущал других. И это больше роднило его с Розой, чем с Мирьям. Ведь Мирьям была утешительницей и вдохновительницей. Она принимала все ритуалы общественной жизни, невзирая на все ее фикции и нелепости: все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем! Цицерон (как и Роза под конец жизни) любил, чтобы его слушатели немели от изумления и обливались кровью, глядя, как все сорванные маски летят на пол или горят в огне.По мнению Цицерона, порицание отъявленных расистов или гомофобов было не только бесполезным, но и смертельно скучным занятием. Мощь, заключавшуюся в подобных обвинениях, лучше всего было направлять наобум – против самых корректных и откровенно сочувствующих коллег или студентов. Посреди какой-нибудь дружеской беседы Цицерон привычно и небрежно ронял: “Но, разумеется, вы отдаете себе отчет в том, что вы – расист”. Чем меньше улик у него имелось, тем более дестабилизирующим оказывался результат. Именно такого рода желание вызвал у него в океане Серджиус Гоган. Цицерону вдруг из принципа захотелось назначить себя главным преемником и наследником. Даже и не думай нарисовать себе уютный фамильный портрет своей еврейской семейки – без меня! Без меня этого портрета попросту не существует. Если хочешь кого-то в этом винить, то вини Розу. Это она добавила шоколад в арахисовое масло.
Достойные планеты? Да кто их вообще видел-то? Уж точно не Цицерон.
Часть вторая
Игра “Кто, что или где?”
Глава 1
“Пролы” из Саннисайда
– А он вас ждет?
– Дорогуша, он всегда должен меня ждать. Можно сказать, каждый мой приход – его большая удача. Передайте мистеру Ши, что у меня есть кое-что, что ему нужно. Просто он сам пока об этом не догадывается.
Ленни Ангруш переместил тонкую картонную коробочку с магнитофонной бобиной, прижав ее к портфелю, чтобы достать носовой платок и утереть пот со лба. Контора адвоката была шикарной и модернистской, по крайней мере, для Бруклина, однако кондиционера в секретарской приемной не было. Возможно, здесь крылся какой-то умысел: прежде чем переступить порог великого человека, просители должны были основательно размякнуть. Великим человеком был Билл Ши, прославленный бруклинский юрист, которому предстояло превратить болота Флашинг-Медоуз в огромную бейсбольную площадку.
Ленни начал обивать здешние пороги и стал тут почти “своим” еще несколько месяцев назад. Ши нуждался в поддержке народных масс, чтобы было на кого кивать в случае критических нападок со стороны прессы. Он дал Ленни организовать несколько районных встреч, собрать подписи под петицией, даже подбросил ему кое-каких деньжат для премии имени его самого, Ши, предназначенной для самого многообещающего будущего члена большой лиги из Куинс-колледжа, которую Ленни и вручил своему любимому питчеру, Карлу Хьюману. И если в последующие недели здешние двери не стали распахиваться для Ленни шире, то не стали они и захлопываться у него перед носом: Ши был достаточно благоразумен, чтобы не отталкивать человека из народа. Пускай двери и не открываются шире – главное, что Ленни уже поставил туда ногу.
Никто, кроме самого Ленни, не знал, насколько крепкая и большая у Ленни нога.
И вот теперь, предвкушая встречу с самим Ши, он гордо демонстрировал принесенные священные материалы его секретарше. Бобина с магнитофонной лентой вполне бы уместилась в портфеле, где лежал только небольшой гроссбух и люцитовый футляр с двумя одинаковыми долларами “Серебряный Орел”, отчеканенными на вест-пойнтском монетном дворе, – однако Ленни нарочно не прятал бобину. Пусть в этой мелкой сошке проснется любопытство. Пусть она сама спросит.
– Я сообщу ему, что вы пришли.
– Сообщите ему, что на этот раз у меня есть кое-что получше, чем инфилдер, и получше, чем питчер!
– Присядьте.
Ленни уселся на стул в приемной. Положил магнитофонную бобину так, чтобы она бросалась в глаза. Как же ее звать? Дорис? Флора? Аппетитная девица, но за несколько своих визитов в эту контору Ленни не сблизился с ней ни на йоту. Он проводил ее восхищенным взглядом, когда она встала и быстро зашагала в своих туфлях без каблуков по слепому коридору, нарочно устроенному здесь, чтобы начальственный кабинет сохранял таинственность. Ленни периодически клялся себе, что будет почаще затаскивать к себе в постель женщин – причем самым обычным методом. Например, соблазнит кассиршу, или секретаршу, или официантку, вроде этой Флоры, но не будет требовать от нее революционного пыла под стать своему собственному, и прекратит наконец соизмерять потенциальных постельных партнерш с идеалом Мирьям Циммер. Была, кстати, еще одна не то Дорис, не то Флора, работавшая в “Редких монетах” у Кармоуди; может, он перепутал их имена. Ему надо бы упражняться в мужском деле, пускать нижнюю часть тела в ход. Слишком долго он только ратовал за других: за партию, за пролетариат, за Мим. Кузина Роза, признавая в нем родственную душу, советовала ему следовать чужому примеру. “Да живи уже в реальном мире!” – так она говорила. Но Ленни-то знал, что мчится, как скаковая лошадь: в шорах, под ярмом, не уклоняясь от заданной цели.
Пускай он придет к финишу последним и свалится замертво – все равно он добежит до конца.
Сегодня, как и положено скаковой лошади, Ленни весь обливался потом. С его волосатого запястья пот стекал на белую картонную коробочку с магнитофонной лентой, оставляя заметный след. Там хранилось его сокровище – новая песня, посвященная бейсбольному клубу, выкуп за невесту, внесенный певцом-ирландцем. Ленин Ангруш рассуждал так: раз уж он променял свою сердечную страсть на сущий пустяк, на какую-то песню, значит, эта песня непременно должна иметь необычайную ценность. Как сказочные волшебные бобы Джека, ценность этого народного гимна проявится именно в его очевидной бесполезности: кроткие унаследуют, пролетариат будет диктовать, кабальный пункт в договоре о найме спортсменов будет отменен! Во Флашинг-Медоуз появится стадион для рабочих!