Сады диссидентов
Шрифт:
Ленин Ангруш рождался, можно считать, трижды. Впервые – в 1932 году, когда покинул материнскую утробу. Во второй раз – в 1940-м, в восемь, когда взял на руки сверток с Мирьям. В третий – в 1956-м, когда Хрущев развеял советский миф, после чего истинный коммунизм отлетел от земной истории, как отлетает дым от костра. Самые слабые – а к этой категории Ленни причислял почти всех, кого когда-либо знал лично или понаслышке, – сломались сразу же вслед за крахом своей мечты. Некоторые бежали с тонущего корабля. Тонущим кораблем была американская компартия, уже трещавшая по швам.
Бежали, например, родители Ленни – Залман и Ида, но для Ленни – просто папа и мама. Они снова сделались евреями и уехали в Израиль, чтобы выращивать маслины вместе с другими, еще более дальними, родственниками Ангрушей – теми, кто пытался вернуть семитов на истинно семитский путь и построить новый еврейский мир на пустынном фундаменте из осколков прошлого, на зыбкой почве ветхозаветных премудростей. Убежище от политики ХХ века таилось внутри политики VI века до нашей эры: к чему рисковать и втягиваться в нынешнюю войну,
Не прошло и месяца, как в дом Ангрушей на Паккард-стрит вселились ирландцы – муж с женой. Ленни мог бы испариться оттуда уже тогда, бежать из Саннисайд-Гарденз при виде того, как чужие люди обживают дом, где прошло его детство, как отдирают еще одну мезузу (только на этот раз дыра в дверном косяке была тщательно замазана и выкрашена новенькой зеленой краской, так что и следов никаких не видать). О родителях он начисто забыл. И в этот образовавшийся провал памяти, принося облегчение, обрушилась тишина, накрывая собой все, что только способна накрыть тишина: все, кроме лиц. Эти лица остались, как стойкие карстовые воронки, куда можно спрятать угрызения совести. А новые бывшие коммунисты, которых, в отличие от родителей Ленни, по-прежнему сюда тянуло, провоцировали его на высказывания об их недавних политических воззрениях – воззрениях, которых они придерживались пару десятилетий, а потом в одночасье предали. Ленни мог бы раствориться в городской массе, как тысячи других людей. В двадцать четыре года он был еще достаточно молод, чтобы сделать вид, будто все это просто навязали ему родители. У него уже появилась кое-какая работенка, связанная с монетами. Он мог бы поселиться в каком-нибудь молодежном пансионе, выработать для себя такие маршруты, чтобы вообще никогда не показываться в Саннисайд-Гарденз.
В 1956 году благодаря Хрущеву Ленни в любом случае пережил бы свое третье рождение. Не важно, бежал бы он или остался. Однажды летним вечером он стоял в саду – в кои-то веки не в своей, или Розиной, или еще чьей-нибудь гостиной, где проходили официальные и неофициальные собрания, а именно в саду, в этом Саду Садов, среди пестрой коммунальной мешанины из цветочных клумб и овощных грядок, где местами лежал надпочвенный покров, а кое-где были высажены молодые деревца, обещавшие в будущем дарить тень. Ленни вышел поглядеть на звезды и выкурить сигарету: не будучи бережливым, в то лето он пристрастился к курению, хотя довольно скоро отказался от этой привычки, пожертвовав ею в пользу аскетизма, наряду со многими другими ненужными глупостями, вроде парных носков, жидкости для полоскания рта, зонтиков и прочих буржуазных причуд. Он стоял между грядками с морковью и репой (можно подумать, на дворе все еще военное время и продукты продают по карточкам!), а неподалеку виднелась клумба с карликовыми розами, над которой качалась старая шина, подвешенная к самой крепкой ветке самого старого дерева. Ленни стоял, выпуская дым в сторону мигающих и немигающих звезд, в сторону движущихся крестиков – самолетов, идущих на посадку в Ла Гуардия или Айдлуайлд. Отсюда, из самого центра городского квартала, специально спроектированного и построенного как царство общего согласия, Ленни слышал голоса. Люди ссорились, срывались на крик отчаяния, отрекались от данных обетов. В то лето повсюду из распахнутых кухонных окон раздавались эти голоса: их нетрудно было расслышать, если настроиться на нужный лад – образно говоря, вынуть из ушей беруши. Всюду велись эти отчаянные споры с историей, с судьбой, с собственными душами. Американский коммунизм, рождавшийся некогда в гостиных, отправился теперь умирать на кухни.
За окном одной кухни стояла тишина, хотя там горела под потолком голая лампочка, говорившая о чьем-то присутствии. Кузине Розе не с кем было спорить. Ее вышибли из партии всего несколько месяцев назад. Ее муж, чистокровный коммунист, давно уже тут не жил – он оказался не то слишком коммунистом, не то слишком немцем, а может быть, просто не мог больше выносить Розу. Ее любовник, черный полицейский, видимо, сидел дома с семьей. Ну, а Мирьям? В четырнадцать лет она уже начала бродяжничать. К шестнадцати годам – практически перестала показываться дома. Она при любом удобном случае уходила из Гарденз – куда угодно, где только хотелось показаться новоиспеченной старшекласснице, будь то кондитерская “Моргенлендерз” на Куинс-бульваре или подвальный этаж Химмельфарбов, увешанный для уюта коврами (их “комната отдыха”). Солли Химмельфарб, этот добряк-еврей, заважничал перед коммунистами: ага, получили по заслугам! Если те понапрасну расходовали силы на свои собрания и попусту тратили время на ожидание светлого будущего, то Сол, проявляя не меньшее упорство, занимался своим мебельным магазином на Гринпойнт-авеню, где продавал товар всем желающим – и евреям, и ирландцам. В полные лишений военные годы, когда новых товаров не появлялось, он торговал подержанной мебелью. Он скупал ее, а потом бесстыдно перепродавал втридорога. Примечательно, что магазин назывался не “Химмельфарбз”, а “Современная роскошь”. Под такой вывеской Химмельфарб и заработал деньжат на какую-никакую роскошь для своих дочек – а именно, на подвальную комнату с отдельным телефоном, откуда Мирьям могла запросто позвонить Розе на кухню и сообщить, что в очередной раз останется обедать у Химмельфарбов. Ленни в свои двадцать четыре года, пожалуй, гораздо чаще ел за столом своих родителей (до того, как те отбыли на Землю Обетованную), чем эта начинающая беглянка – за Розиным столом. А потому в этот вечерний час,
когда маленькие дети уже были уложены спать, а измученные взрослые, сидя на кухнях, изливали друг на друга потоки взаимных обвинений и горьких жалоб, Роза оставалась одна. Ленни видел, как ее тень скользнула по стене. Наверное, Роза открывает холодильник, чтобы налить себе томатного сока в высокий стакан. Или собирается приготовить ужин в духовке – может быть, разогреть что-нибудь замороженное. Или нет: просто вскрывает банку сардин или солений – это гораздо быстрее, да и больше отвечает унылому настроению.В тот вечер Ленни мог бы бежать от этой сцены и никогда больше не возвращаться.
И тут Ленни заметил, что он в саду не один. Он услышал какое-то царапанье на земле и вначале подумал – да там зверь какой-то, или крыса, или белка, сейчас она ему на ногу залезет. Но нет – это оказался мальчишка-подросток. Просто невероятно: елозя коленками по грязи на цветочной грядке, он взрыхлял землю маленькими ручными граблями. Ленни раздавил окурок и подошел посмотреть поближе. Мальчишка оказался Карлом Хьюманом. Он был почти ровесником Мирьям Циммер, учился в ее классе, хотя девочки в пятнадцать лет – уже женщины, а мальчики – еще дети. Хьюман был из тех, кто вечно остается в тени – невидимкой, свидетелем, “губкой”. Серьезный мальчик – Ленни не раз видел его на партийных собраниях, где он тихо помогал женщинам на кухне – подкладывал миндаль на подносы или разливал чай, а сам между тем впитывал и понемногу осмыслял окружавший его мир взрослых. Сейчас Хьюман при лунном свете окучивал бархатцы на родительской грядке, пока сами его родители грызлись между собой из-за неопровержимых и сокрушительных истин, разглашенных Хрущевым. Будто слизняк в траве, оставляющий позади себя блестящий след подростковой грусти. Еще не так давно Ленни и сам был таким.
– Я тебя сразу не заметил.
Хьюман ничего не ответил.
– Ты любишь цветы?
Мальчишка жалко пожал плечами.
– Нумизматикой интересуешься?
– Чем?
– Монетами.
– Отец обещал взять меня на бейсбольный матч, если я прополю грядки.
– А кто тебе нравится – Кэл Адамс? В “Доджерс” играл когда-то еврей-аутфилдер, хотя, конечно, до Дьюка Снайдера ему было далеко.
– Эрскин. Я сам хочу стать питчером.
У Ленни не хватило духа рассказать парню то, о чем он уже знал: за отступные “Доджерс” готовы были смыться. У Уолтера О’Мэлли имелась причина, чтобы продать Эббетс-Филд: он устремил взоры на Запад. Влиятельные критики сегрегированного бейсбола, эта тайная официальная команда американской компартии, предпочли податься в края, где солнце светит круглый год. Теперь на зрительские места усядутся загорелые евреи, денежные мешки, разжиревшие на киноиндустрии, а не какие-то бледные выходцы из Центральной Европы, вчерашние эмигранты, так до конца и не американизировавшиеся.
Взрослые всё знали – и не знали, как сказать об этом детям. В этом они отчасти походили на Хрущева, взрослого дядю из Москвы, которому наконец пришлось разбить детское сердце американской КП.
Все прежние политические пристрастия ухнули в трясину унижения.
От всего этого балагана Ленни еще мог бы сбежать.
– Ты подаешь левой? – спросил Ленни: он заметил, как паренек держит грабли. И роста он невысокого.
– Ну да.
– Левшей-то немало. Дают кучу шансов этому болвану Куфаксу, который вечно перебрасывает. Бросать по дуге умеешь?
– Не знаю.
– Я тебя научу.
Ленни уже лет десять не стоял на бейсбольном поле – за это время другие ребята научились так играть, что он бы, скорее всего, просто рухнул в пыль, скуля от досады, вот и все. Но с этим бедолагой переброситься мячом можно. Можно научить его делать обманный бросок – если только руки у Хьюмана из правильного места растут. Хоть кого-то спасти из здешних руин, над которыми раздавался гогот тревожных и недовольных голосов. Стоял погожий вечер того летнего дня 1956 года, когда “Нью-Йорк таймс” полностью опубликовала секретную речь Хрущева, с которой он выступил еще в феврале.
Из этой зоны бедствия Ленни еще мог выйти на цыпочках – и никто бы ему слова не сказал.
В обоих случаях – ушел бы он или остался – для него начиналась новая жизнь. Ленни остался. В тот вечер, подбадривая пятнадцатилетнего питчера, который копался в земле на родительских цветочных грядках, Ленни почувствовал, что прежние коммунистические взгляды, его преклонение перед Москвой, отшелушиваются и отстают от его души, точно старая кожа. Этот ненужный покров, отмерший и высохший, сдувало теперь прочь, и из-под него проступало какое-то новое, розовое “я”. Через неделю Ленни пришел устраиваться на работу в “Риалз Рэдиш-н-Пикл” – чернорабочим. Кузина Роза, увидев его в конторе (в рубашке и галстуке – он дожидался собеседования), поглядела на него как на сумасшедшего. Это лишь убедило Ленни в правильности его решения.
Роза и Мирьям стали для него компасом – если только у компаса могут быть две стрелки сразу: одна – постоянная, вторая – вечно убегающая неизвестно куда. Роза, прочно окопавшаяся в Гарденз и ближайших окрестностях, неизменная активистка Гражданского патруля, погрязла в местных неурядицах. А главное, внутренне бурля от ярости, она погрязла в собственных убеждениях. Для нее они в такой степени стали образом жизни, что поздно было отрекаться от них, пускай даже сама она никогда не заводила об этом речь. Из партии ее уже вышибли – это Ленни знал. Соратники исключили ее из своих рядов – а вскоре сами принесли себя в жертву порочным московским директивам. Ленни взял Розу за образец: она оказалась Последним Коммунистом. Он никогда не говорил ей о том, как ценит ее заслуги; эта уважительная оценка проявлялась просто в том, что он оставался рядом. Их было двое – уже прочная ячейка. Роза была для Ленни той стрелкой компаса, которая никогда не отклоняется в сторону.