Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сады диссидентов
Шрифт:

Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию – это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа – совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо – “связи”. Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь – союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится

черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма – пускай даже мысленная – это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище – просто жалкая пародия на первое. Вот то первое – было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас – увы, нет.

Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

– Иглин? – вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

– Да, Роза?

– Выйдем отсюда.

Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, – совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.

* * *

Эта пепельница была настоящим фетишем: продолговатая глыба гладко отполированного черного гранита, такая тяжелая, что ею можно было бы остановить вращение двери на шарнирных петлях или проломить человеческий череп. Когда пепельница в очередной раз переполнялась окурками “Пэлл-Мэлл”, ее приходилось поднимать двумя руками, чтобы донести до кухни Альмы Циммер и опрокинуть в мусорное ведро. А потом – мыть над раковиной, потому что Альма, Розина несговорчивая свекровь, ясно давала понять, что желает видеть пепельницу идеально чистой, – пускай даже об ее сверкающее дно немедленно раздавят новые окурки товарищи Альберта. Подумать только: для такой увесистой штуковины нашлось место в багаже при бегстве из Любека! А вот Альма нашла-таки для нее место. Как знать, кто поднимал эти чемоданы, у кого болели запястья от этой тяжести и завернутых в бумагу чашек и блюдец мейсенского фарфора? Уж точно не у самой Альмы. Наверное, багаж тащили носильщики, а когда носильщика не находилось, то брат Альмы, Лукас, или сын Альмы, Альберт. Альберт Циммер, Розин будущий муж – богатый еврей, возомнивший себя немцем и не желавший расставаться со своим заблуждением даже на фоне нацистских маршей.

И кто знает, какие иные сокровища оказались брошены там из-за того, что выбор пал именно на эти предметы? Пепельница, сувенир с банковского стола покойного мужа Альмы, был увесистым обломком германской реальности, привезенный сюда, вопреки всем нелепым препятствиям, как доказательство того, что нынешнее окружение Альмы лишено всякой реальности. Окружением этим были Бродвей и Девяносто вторая улица, меблированные комнаты “Никербокер”. Однокомнатная квартирка на этом острове Манхэттен, где были нарочито выставлены напоказ остальные спасенные предметы, помимо пепельницы: половина фарфорового сервиза, парочка памятных фотографий в рамках (запечатлевших Альму с родственниками на фоне Альп – такие вот снимки Роза вполне могла расценить как нацистские реликвии), занавески из венского кружева. Это помещение больше походило не на жилую квартиру, а на памятник, воздвигнутый прежней, брошенной жизни. Два окна, выходившие на Бродвей с его оживленным движением, должны были заменить ей дом, высоко стоявший в престижном квартале Любека, откуда открывалась панорама и на реку, и на горы. По соседству же находился, ни больше ни меньше, фамильный дом великого уроженца Любека, Томаса Манна, тот самый дом из “Будденброков”. Альма и ее муж-банкир не раз беседовали с писателем, когда тот наведывался в свой семейный дом, с расстояния, разделявшего два задних крыльца. Совсем другая жизнь. До изгнания. Альма была когда-то оперной певицей и выступала на лучших театральных подмостках Любека. Альма – цвет Любека. (Роза вдоволь наслушалась этого слова – этого священного имени: Лю-бек.) Она была в большей степени немкой, чем многие немцы, и едва ли вообще ощущала себя еврейкой до тех пор, пока выродившиеся сыны Баварии не разорвали страну на части. Все это знала и помнила пепельница – наверняка вплоть до точных сумм, какие пришлось потратить Альме, чтобы купить себе, брату Лукасу и сыну Альберту возможность спастись бегством в Нью-Йорк. Это произошло буквально в последнюю минуту, после того как надвигающийся кошмар вызвал сердечный приступ у банкира, а у Альмы с Альбертом было вырвано отречение: евреи, не немцы. Альме пришлось продать все, что было, так что сохранить пепельницу удалось лишь каким-то чудом.

Здесь, в “Никербокере”, и находилась “гостиная”, единственная общая комната, где Роза, за чашкой чая, унижалась перед исполненной презрения Альмой,

чтобы добиться ее ворчливого согласия на брак. Ведь Альберт был настоящим маменькиным сынком. А позднее здесь, в этой же самой комнате, Роза научилась возвышать голос на важных коммунистических собраниях, курить и спорить с мужчинами; между тем как Альма, замкнувшись в своем аристократическом немецком, не желавшая или не способная выучить английский, вполне удовлетворялась ролью хозяйки салона, где проходили заседания их ячейки. И здесь весной 47-го состоялось первое домашнее судилище над Розой – то самое важное судилище, которое все переменило. На том заседании, в соответствии с классической извращенной партийной логикой, Альберта ложно обвинили в шпионаже (тогда как он был всего лишь несведущим трепачом) и сделали шпионом. На том же судилище партия помогла Альберту, даже подстегнула его, бросить семью – жену и семилетнюю дочь.

А где была тогда Мирьям? Там же. Дочь, которую Альберт собирался бросить, все это время находилась в Альминой спальне. Она просидела там, пока шло судилище, как просиживала все прежние заседания, поглощая одну за другой “моцарт-кугельн” – шоколадные шарики, завернутые в фольгу. Альма неизменно угощала ими внучку, с которой не могла общаться по-английски, а только ворковала, что явно наскучило одинокой девочке. Мирьям сидела среди вороха фольги, тихо играя с тряпичной куклой, наверное, измазанной немецким шоколадом, и, с божьей помощью, кое-что понимала из подслушанного – кто знает, мало или много? За стеной обсуждалась высылка ее отца из Нью-Йорка – высылка, которой предстояло стать для него изгнанием навыворот, причем навечно.

А вот Розиного голоса в кои-то веки совсем не было слышно. В тот день Роза понимала, что если и заговорит, то сразу же сорвется на истошный крик, – она так и не проронила ни слова, чтобы не вызвать ни малейшей тревоги у Мирьям, которая сидела в соседней комнате и все слышала. Ничто не должно было насторожить ее, и ей не должно было показаться, что это заседание из ряда вон выходящее, – всё, как обычно: партийцы передают Альберту и Розе очередное докучное поручение, например, пристать к очередному упрямому управляющему магазином или к профсоюзному вожаку со своими брошюрами и разговорами или в очередной раз и безо всякой пользы просочиться на какое-нибудь культурное сборище. Если что-то и встревожило семилетнюю девочку – так это как раз молчание матери.

Молчание той, чей голос пронизывал любое помещение, возвышался в любых обстоятельствах, – голос, который не стихал никогда, а тут внезапно стих.

Если что-то и встревожило Мирьям, то наверняка это было молчание матери – даже в тот миг, когда мать остановилась у двери (она несла ту самую несносную пепельницу из кухни в гостиную), замерла там – с крепко сжатыми губами, быть может, даже с влажными глазами, хотя сама бы она ни за что в этом не призналась, – поглядела на дочь, а потом нагнулась погладить ее, нежно провела ладонью по любимой голове до самого пушка на шее. Не сказала ни слова – что было нетипично – о минном поле из разбросанной фольги. Вместо этого, все еще сжимая пепельницу, будто дубину, импульсивно схватила один из еще не съеденных “шоколадных моцартов”, сорвала с него обертку и, гримасничая, целиком запихнула себе в рот. А потом, по-прежнему не говоря ни слова, отошла от двери и поторопилась в соседнюю комнату, пока у кого-нибудь из курильщиков не начал сыпаться на пол наросший пепел.

Если девочка и помнила это – что маловероятно, – то это был единственный раз за всю ее жизнь, когда она видела, как мать прикасается к немецкому шоколаду.

С того дня они, мать и дочь, остались вдвоем в своей квартире в Саннисайд-Гарденз.

Среди созвездий Розиной памяти то настоящее судилище так и осталось Большой Медведицей. Предметом горькой гордости: еще бы, верхушка нью-йоркской компартии заметила Альберта и решила, что он нуждается в исправлении и в наставлении, и потому у него отобрали прежнюю роль непутевого мужа и отца, коммуниста-выпивохи, вечно проводившего “заседания” в таверне “Максорлиз” (где его и подслушал какой-то тайный визитер из Советского Союза!), и насильно отправили на службу за океан. Возвратили в Германию, где утонченность манер делала его не белой вороной, а полезным кадром. Еврей-денди с легчайшим призвуком немецкого акцента, порочащего его английский? Не такой-то уж ценный кадр для американской компартии, которая стремилась найти общий язык с рабочим народом. Урожденный немец с безупречным английским, безраздельно преданный делу и желающий репатриироваться? А вот это уже чрезвычайно привлекательный вариант для нового общества, которое только начинает зарождаться среди разрухи с неприкаянными оборванцами.

Так Альберта послали в Восточную Германию – гражданином и шпионом.

Роза заново и сполна ощутила великолепную силу и угрозу, исходившую от комитета, который явился в маленькую гостиную Альмы, чтобы выпить чаю и заверить печатью крушение Розиного брака. Теперь она могла плотно закутаться в эти воспоминания о судилище, которое лишило ее всего, втихаря отбросило назад, к кондитерско-крестьянской семье, с признанием: да, нельзя удержать мужчину, нельзя, выходит, оставить при себе этого шикарного беженца. Понятно? Розин брак (безбожный) потерпел крах. И она погрузилась в чистилище своей жизни: “Риалз Рэдиш-н-Пикл”, роль матери-одиночки и Куинс без Манхэттена – ссылка в этот пригород разъяренных. А Альберт Циммер сбежал обратно в Европу. Чем еще был этот неудавшийся брак, как не опровергавшим все небылицы американской истории доказательством: европейские цепи стряхнуть с себя невозможно?

Поделиться с друзьями: