Сахалин
Шрифт:
А на большинстве и совсем ничего нет.
– Кто это?
Поселенцы на подтопку таскают. Кому же больше? В тайгу-то идти лень. Вот отсюда и тащат.
Вот могила, - хоронила все-таки, должно быть, заботливая, может быть, родная рука. В крест был вделан образ.
Крест уцелел, а образ выломан.
И молится теперь перед этим выломанным из могильного креста образком какой-нибудь поселенец в грязной, темной, пустой избушке.
– Может, кто выломал да в карты спустил. Копейках в двух образок пошел!
– словно угадывая ваши мысли, говорит кучер.
И над всеми этими маленькими, безвестными,
– Зарезали его!
– поясняет кучер.
– За что зарезали?
– За деньги.
И подумав, объясняет более пространно:
– Деньги у него, сказывают, были. За это самое и зарезали. Здесь это недолго...
Уйти бы поскорей с этого безотраднейшего и во всем мире и даже на Сахалине кладбища.
Но тут должна быть одна "святая могила".
Могила Наумовой, молодой девушки, учительницы, основательницы Корсаковского приюта для детей ссыльно-каторжных.
Она училась в Петербурге, бросила все и приехала сюда, увлеченная святой мыслью, горя великим святым желанием отдать жизнь на служение, на помощь этим бедным, несчастным, судьбою заброшенным сюда детям преступных отцов.
У нее были широкие планы, она мечтала о ремесленных классах для детей, о воскресных школах для каторжных, о чтениях...
Она работала всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу. Ей удалось кое-что сделать. Корсаковский приют ей обязан своим возникновением.
Но слабой ли девушке было бороться с сахалинской черствостью, с сахалинской мертвечиной, с сахалинским равнодушием к страданиям ближнего.
Молодая девушка не вынесла борьбы с господами служащими, враждебно смотревшими на ее "затеи", не вынесла тяжелой атмосферы каторги и застрелилась, оставив две записки.
Одну: "Жить тяжело". В другой просила все ее скудные достатки продать и деньги отдать на ее детище - на приют.
Их прибыло одновременно три, - три подруги, увлеченные идеей принести посильную помощь страждущим; одна застрелилась, другая сошла с ума, третья[1]... вышла замуж за бывшего фельдшера, из ссыльных. Так разно и в сущности одинаково кончили все три. Да и трудно было устоять в непосильном труде!
Корсаковская "интеллигенция" устроила Наумовой торжественные похороны, хотя сахалинская сплетня, сахалинская клевета, уж никак не могущая понять, что можно жизнь свою отдавать какой-то каторге - даже в могиле не пощадила покойной страдалицы.
Эта могила... Она должна быть здесь... Но где она?
Искал, искал, - не нашел.
– Должно быть, там!
– говорили мне господа "интеллигенты".
А ведь со смерти Наумовой прошло еле-еле два года!
Приамурский генерал-губернатор прислал на могилу Наумовой чудный металлический венок с прекрасной надписью на медной доске.
Этот венок висит... в полицейском управлении.
Повесить нельзя. Украдут!
Да и где бы они могли его повесить?
Такова "долженствующая быть" святая могила среди безвестных грешных могил.
Тюрьма
Тюремный "день" начинается с вечера, когда производится "наряд", - распределение рабочих на работы.
Так мы и начнем наш "день в тюрьме".
Наряд
Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.
Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записки, выписки, переписи.
При выходе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.
Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение на завтра каторжных по работам.
– На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров, бревнотасков... В мастерские... Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзэет просил ему людей прислать, огород перекопать.
– Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все в расходе.
– Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто, хоть разорвись! Ну, да ладно, - пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены...
"Наряд" кончен.
Начинается прием надзирателей.
– Тебе что?
– Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!
– В карцер его. На три дня на хлеб и на воду. Тебе?
– Петров опять буянит.
– В карцер! Все?
– Так точно, все-с.
– Зови рабочих.
Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.
– Ты что?
– Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.
– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.
Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.
– Приамурский областной суд... Принимая во внимание... самовольную отлучку... с продолжением срока... на десять лет!
– мелькают слова.
– Грамотный?
– Так точно, грамотный!
– Распишись.
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.
Словно не о нем идет и речь.
– Уходить можно?
– угрюмо спрашивает кандальный.
– Можешь. Иди.
– Опять убежит, бестия!
– замечает смотритель.
__________
По правилам каторги, "порядочный" каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается "хорошим тоном". В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое "жалостливое" слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это "равнодушие" к приговорам. В сущности же, эти продления срока за "отлучки" их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. "За семь дней, - да десять лет!" Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: "Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь". И столько горя слышалось в тоне "канальи", который и "глазом не моргнет", слушая приговор.