Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Нам случается иногда сожалеть о том, что Бог не дал нам твердой оболочки, подобной крабьему панцирю. А еще чаще мы сетуем на то, что Он не дал нам и их вкуса. В конце апреля я вернулся в Париж разбитый усталостью, счастливый оттого, что безраздельно владею Бергхеймом, и подавленный необходимостью вернуться в крохотную магдаленскую пещеру, [109] иными словами, в студию на улице Варенн. Но главным было все-таки ликующее сознание, что я не предал своего детства, не продал то, что когда-то ненавидел. Мало-помалу я свыкался с мыслью, что буду, хоть и коряво, изъясняться по-немецки, мечтать по-немецки.
109
Имеется в виду стоянка первобытных людей эпохи неолита (т. н. магдаленский период), найденная в департаменте Дордонь.
Увы, этот покой оказался непродолжительным.
Одним майским утром мое сердце снова растревожилось.
110
Намек на прощание Наполеона со своей Старой гвардией в Фонтенбло, перед отъездом в ссылку в 1814 г.
Я примостил конверт на стеклянную полочку в ванной и побрился. Затем оделся, держа письмо в руке. Унес его в кухню. Положил на холодильник и начал готовить свой девятичасовой завтрак. В кухне стояла густая тишина. У меня пылали щеки.
Я представлял себе самые разнообразные послания. Например, Сенесе писал мне: «Дорогой Карл, я тебя прощаю. Флоран». Или нет, иначе: «Дорогой Карл, вчера ночью я видел во сне мадемуазель Обье: она дарила тебе свою шляпу колоколом и благословляла тебя». Я старался отогнать эти дурацкие, назойливые мысли, которые вспыхивали у меня в мозгу со скоростью молний, с такой неумолимой яростной силой, словно их метал какой-то засевший во мне Зевс. Я прислонил письмо к своему стакану. Съел остатки пюре «Креси» и рагу из телятины. Покончив с едой, я достал свою куртку и вынул из ее кармана перочинный ножичек с пестрой желто-зеленой рукояткой, сохранившийся с детских лет, – Хильтруд подарила его мне на день рождения, к восьмилетию. Чтобы не повредить конверт этой будущей реликвии (конечно, реликвии!), я прошел в комнату, сел в низкое кресло, закурил сигарету, констатировал, что процесс насыщения слегка притупил мое любопытство, и осторожно просунул лезвие ножа в уголок конверта. Извлек письмо. Развернул листок.
«Дорогой Карл,
не мог бы ты прийти в „Понт" и выпить со мной в понедельник 9-го, часов в семь вечера?
С дружеским приветом
Я затрепетал от счастья. Глаза мои увлажнились. Вообще, перечитывая написанное, я констатирую, что плачу почти всю свою жизнь. Так что она напоминает какой-нибудь слезливый роман, написанный во времена Георга II. Но с другой стороны, слезы так приятны! Слезы исторгаются из меня внезапно, как сперма, которая, осмелюсь сказать, занимает первостепенную позицию.
Барон Мюнхгаузен бьет себя в глаз кулаком, из глаза сыплются искры, которыми он поджигает порох в своем ружье и убивает одним выстрелом пять пар уток. Затем он собирает хворост и поленья, снова бьет себя кулаком в глаз, и снова искры помогают ему развести огонь, чтобы изжарить застреленную добычу. Я испытывал ликование, которое уже не надеялся ощутить снова, – мне казалось, я давно лишился свойств, позволяющих человеку ликовать. Я воображал, будто мне снова три года и я должен всунуть перо «Baionnette» фирмы «Sergent-Major» в железную вставочку толстой темно-красной деревянной ручки. А затем попытаться сделать самое трудное: набрать чернил и, не посадив кляксы, вывести в детской тетрадке слово «счастье» – ровненько, чтобы не вылезть за двойную линейку. Именно такой подвиг был для меня равнозначен простому действию – снять трубку и сказать «да». Я шагал по набережной Анатоля Франса. Разглядывал, облокотясь на перила моста со стороны Пор-Руаяль, Лувр, где работал он. Каменный парапет холодил мне руки. Стоял май, прозрачный и прохладный. По левому рукаву Сены шла вверх по течению баржа. Я загляделся на воду. Что я высматривал там, в глубине? Наверняка нечто гораздо более древнее и, уж конечно, бесконечно немое в сравнении со всеми окружавшими меня шумами; нечто способное бесследно поглотить и города и их обитателей.
Я смотрел на эти вечные струившиеся воды и размышлял о любви, которую питал к этому человеку, любви, к которой не примешивалось ни капли желания, – по крайней мере, я его не обнаруживал. Я сравнивал ее с любовью – робкой, скрытной и одновременно жадной и упрямой, – которая влекла меня к телам женщин, приводя к их попеременному присутствию – к лихорадочной жажде их присутствия и к раздражению, в которое повергало меня их присутствие. А в глубине этого – даже не материнского – лона трепетало существо с едва намеченным или неопределимым полом, куда более древнее, чем я сам, некто, с кем я менялся ролями и кто упорно молчал, словно изумление замкнуло ему уста. Я вспоминал господина пастора
Ганса Нортенваля и четвертую эклогу Вергилия, которую следовало заучить наизусть и декламировать с истинно германским пафосом; при этом полагалось простереть вперед обе руки и вытянуть пальцы. Герр Пфаррер заставлял нас читать эти стихи, а сам слушал, отбивая такт гибкой палочкой, напоминавшей дирижерскую. Каждая ошибка или заминка каралась жестоким ударом по пальцам. Incipe, parve puer, risu cognoscere matrem… Мальчик, того, кто не знал родительской нежной улыбки, трапезой бог не почтит, не допустит на ложе богиня. [111]Я вернулся на улицу Варенн. Позвонил по телефону. Отправился в «Понт». Мы стали часто видеться. Обычно я ждал его на площади Лувра по вечерам, когда он кончал работать. Или же он заходил за мной к Костекеру, на улицу Риволи.
Двадцать седьмого мая я был приглашен к ним на ужин. Для детей я купил за бешеные деньга, разыскав с большим трудом (поиски эти заняли у меня два дня), дижонские пряники – улитку, золоченую курицу, святого Николая и веселую свинку. Дельфина, в бытность нашу в Пренуа, обожала дижонские пряники. Но сложнее всего оказалось раздобыть другой пряник – реймский ржаной, в виде колокола; такие пряники мой отец, оставшийся в душе роялистом, ставил превыше Господа Бога. Раздобыл я также банку смородинового желе без косточек, сделанного в Бар-ле-Дюк, присовокупив к нему баночку черничного варенья из Лалувеска. В данном случае я мог быть спокоен: мне было хорошо известно, что Сенесе любит и то и другое. Сам я терпеть не могу принимать и вручать подарки (а если уж совсем честно, то принимать не люблю еще больше, чем дарить) и считаю это одной из самых мерзких черт своего характера. В общем, скажу так: по моему мнению, подобная странность стоит в ряду отвратительнейших качеств человека и вполне характеризует его с плохой стороны. Я всегда с тоской жду, когда явится Gabenbringer, [112] и едва ангел-даритель, или Дед Мороз, или святой Николай выйдут за порог, заглядываю в комнату, вижу стол, заваленный подарками, и в отчаянии удираю подальше.
111
Перевод С. Шервинского.
112
Букв.: тот, кто приносит подарки (нем.).
Итак, я заявился на улицу Гинмэр в сильном смятении. Проезжавший автомобиль задел меня при переходе на другую сторону, и я упал на тротуар, моля Бога сохранить в целости банки со смородиновым желе без косточек и с черничным вареньем, которые вполне заслуживали этой милости. Я позвонил в дверь.
Квартира сияла неописуемой красотой и завидной роскошью. Более того, эти апартаменты были настолько великолепны, что зависть вполне могла вылиться в неугасающую ненависть. Хочу напомнить, что я пришел сюда из своей магдаленской студии. Просторный овальный салон выходил своими шестью окнами на улицу Гинмэр и в Люксембургский сад; стены другой гостиной, поменьше, были увешаны изумительными картинами и гравюрами. К счастью, камин был сложен из искусственного мрамора, и это позволяло ощутить жалость к хозяевам, вынужденным жить рядом с таким уродством.
Сенесе сам открыл дверь. Мадлен шла мне навстречу по коридору, она выглядела слегка смущенной. Невозможно было признать в ней былую тринадцатилетнюю девочку с обгрызенными ногтями и коленками в синяках. Высокая, белокурая, энергичная женщина. Она не смотрела мне в глаза.
«Добрый день, месье», – сказала она, глядя то на мои ноги, то на дверной порог.
Я поцеловал ее в щеку.
«Вы меня помните?» – спросила она.
Она все еще избегала встречаться со мной глазами. Трехлетний Шарль цеплялся за руку матери. Я расцеловал и его.
«Вы пьете аперитив до ужина? Хотите сполоснуть волынку?» – спросила Мадлен. Она по-прежнему глядела в сторону и держалась напряженно.
«Мадлен, делайте, как сочтете нужным».
Тут она наконец взглянула мне в глаза.
«Разве вы не помните?» – сказала она с упреком.
С самого раннего детства ее называли просто Мэн, и она всегда требовала, чтобы ее величали именно так. Мне показалось, что я оступился, что я уже слышал эту песню, что я устал от нее. Из глубины квартиры донесся младенческий плач. Мадлен с сыном воспользовались этим предлогом и убежали. Я глядел из передней, как она торопливо идет по анфиладе гостиных, как семенит за ней малыш, и мне чудилось, будто я вижу фигурки волхвов, а эта квартира – рождественские ясли. И сам я – осел. Или соломинка в глазу, созерцавшем эту картину. Соломинка, чьим бревном была эта книга.
«Не хотите ли пойти со мной?» – спросила она позже, когда отослала дворецкого спать и предложила сварить кофе. Она показала мне свою просторную кухню. Вернее, остановилась в дверях кухни и, обернувшись, взглянула мне в лицо – пристально, спокойно, настойчиво. У нее были черные непроницаемые глаза. И серьезный, мрачноватый взгляд.
«Флоран, – сказала она, – много лет был отравлен горечью, какой вы даже представить себе не можете. Ненависть, гнев, стремление раздавить вас, болезненная зависть к малейшему вашему успеху – вот что подстегивало его, заставляло делать карьеру. А потом начался спад».