Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Ненадолго у него возникла переписка и дружеские отношения с Аксаковыми. Многочисленная семья эта в лице своих наиболее прославленных членов — знаменитого автора «Семейной хроники» Сергея Тимофеевича, его сыновей Константина и Ивана — представляла разнообразные оттенки славянофильства. В славянофильских теориях причудливо переплетались сочувствие к народу, интерес к народному быту и в то же время нереальное стремление притормозить неуклонно развивающиеся события, сохранить или даже восстановить отжившие и отживающие формы старого русского уклада.
Чернышевский отмечал заслугу славянофилов, поставивших важный вопрос об изучении крестьянской общины.
И
Следы недовольства «Русской беседой» и всей деятельностью славянофилов видны и в письмах Ивана Аксакова. Долгие скитания по России в значительной мере отрезвили его от склонности к отвлеченным построениям, которыми грешил его брат Константин, не чуждавшийся вкупе с А. С. Хомяковым всевозможных натяжек ради доказательства своей правоты.
«Требования эманципации, железных путей и проч., и проч., сливающиеся теперь в один общий гул по всей России, первоначально возникли не от нас, а от западников, — безжалостно напоминал Иван Сергеевич брату в 1856 году, — а я помню время, когда, к сожалению, славянофилы, хотя и не все, противились и железным дорогам и эманципации, последней потому только, что она формулирована была под влиянием западных идей».
Книги патриарха знаменитой славянофильской семьи Аксаковых, Сергея Тимофеевича, вызывали единодушное одобрение почти во всех органах печати. Старого писателя уважали, и Салтыков едва ли не из опасения огорчить автора «Семейной хроники» опустил в своей статье о Кольцове критическое замечание об изображении Аксаковым природы. А в 1857 году он посвятил Аксакову целый раздел «Губернских очерков» и писал ему (31 августа 1857 года):
«…откровенно сознаюсь, что Ваши прекрасные произведения имели решительное влияние как на замысел, так и на исполнение скромного труда».
Действительно, в поисках поэтических красок для изображения красоты народной души, трогательной подчас даже в своих религиозных заблуждениях, Салтыков не прошел мимо аксаковского опыта.
«Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов, — пишет он неделей раньше своему приятелю И. В. Павлову (23 августа), — и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здравого развития».
В марте следующего года он дает обед в честь посетившего Петербург Ивана Аксакова, в апреле сам появляется в знаменитой семье перед отъездом в Рязань.
Долго сидит он, слушая пылкие речи Константина, так что домашние замечают, как устал Сергей Тимофеевич от этого визита…
Почему же он больше никогда не возвращается ни в этот дом, ни к дружеской переписке?
Что за разговор шел тогда? Чем так усердно потчевали Аксаковы своего гостя, что он навсегда сбежал от «демьяновой ухи» славянофильства? Быть может, к нему отнеслись как к неофиту и развернули перед ним славную летопись своей деятельности?
Тогда, наверное, Салтыков слушал ее поистине с изумлением — не потому, что буквально все здесь было для него ново, но потому, что Константин доныне гордился битвой за бороды, которую вел вместе с отцом.
С
какой страстью описывал он все перипетии этой тяжбы, не ощущая, к каким неприглядным доводам прибегал ради сохранения «русской бороды»: если бы, мол, дело шло о бородах, подстриженных на западный манер и не являющихся «частью русской одежды», они бы только приветствовали волю Николая, который специальным циркуляром осудил подражание западной моде.— Освобождение от западной моды было бы если не полным, то весьма значительным освобождением от влияния западного зла, — горячился Константин Сергеевич, а Отесенька (как звали в семье Сергея Тимофеевича) расстраивался, что у первенца отнята «всякая общественная деятельность, даже хоть своим наружным видом».
Они до сих пор негодовали, вспоминая приказ явиться в полицию и дать расписку «в сбритии бород». Конечно, это было возмутительным произволом, но Салтыков мог отнестись ко всей этой шумной истории только с неприязнью: ведь в ту самую весну 1849 года, когда она разыгралась, были арестованы петрашевцы, общественная деятельность которых, при всем ее наивном и зачаточном характере, все-таки не была деятельностью «своим наружным видом».
Салтыков смотрел на опущенные плечи старика Аксакова, на чахоточный румянец, проступавший на щеках Константина, на болезненное лицо Веры Сергеевны и думал, что все они — умирающие, обреченные, отнюдь не просто в смысле их личной участи. (Любопытно, что при вести о смерти А. С. Хомякова у И. С. Аксакова вырвалось: «Теперь для нас настает пора доживанья, воспоминаний, истории; самая жизнь кончилась».)
Унесут ли они с собой этот дух шумного, но бесплодного протеста, деятельности «наружным своим видом», претензий на знание единственно верной истины? Или он переселится в другие тела, в другие кружки и течения и еще долгие годы будет сбивать людей с толку?
Появление Салтыкова в Рязани многих огорчило.
Известный деятель Главного комитета по крестьянскому делу Я. И. Ростовцев сказал новому рязанскому губернатору М. К. Клингенбергу:
— Ну, очень рад, мой милый, очень рад за тебя… одно жаль, вице-губернатора к тебе назначили какого! Пишет всё эти губернские очерки — человек беспокойный!
Один чиновник, не брезговавший доброхотными даяниями, даже лишился чувств, когда узнал, что вице-губернатором назначен автор «Губернских очерков».
Другие поникли головами после первой же встречи с Салтыковым. Он прибыл без предварительного о том оповещения, так что швейцар даже пытался задержать его и расспросить, по какому он делу явился. Узнав, что это вице-губернатор, старик испугался, ожидая по меньшей мере разноса, но его высокоблагородие хмуро проследовал в свой кабинет, где предупредил собравшихся чиновников, что взяточников он у себя не потерпит и чтобы его не пытались провести канцелярским крючкотворством: «Я гусь старый, стреляный!»
Действительно, новый вице-губернатор повел дело круто. Вместо коротких наездов для подписывания бумаг он заявлялся в губернское правление с утра и часов до четырех основательнейшим образом знакомился с подаваемыми ему бумагами, проверял верность изложения фактов и зачастую заново пересоставлял неясно и даже безграмотно изложенные записки, резолюции и доклады.
Объясняя брату Дмитрию свое долгое молчание после переезда в Рязань, он пишет 20 июля 1858 года:
«… Я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов».