Салтыков-Щедрин
Шрифт:
И Муравьев, со своей стороны, об этом постарался. Ему надоели колючие насмешки, которыми, как доходило до губернаторского слуха, сопровождал Михаил Евграфович многие его поступки и промахи. Совсем не нравилась ему и популярность Салтыкова среди молодых, способных служащих.
Услужливые люди рассказывали Муравьеву, что, когда вице-губернатор появлялся в городском саду, вокруг него быстро собирался кружок знакомых, а поблизости — на скамейках, прислонясь к деревьям, застенчиво укрывшись в кустах, — располагались люди, не спускавшие глаз с Михаила Евграфовича и жадно прислушивавшиеся к его словам.
— Как соловья слушают! — возмущались рассказчики, опасливо поглядывая на багровеющее лицо губернатора.
И
Но все это были цветочки по сравнению с тем, когда в журналах, частью еще в бытность Салтыкова в Рязани, появлялись очерки и рассказы, подписанные Н. Щедриным.
С какой ненавистью и ужасом узнавало себя в этом литературном зеркале благородное дворянство — и не только Рязанской губернии! — с которого безжалостно обдирались павлиньи перья мнимого великодушия!
«Итак, мы условились единодушно и заранее, что откупа — мерзость, взяточничество — мерзость, казнокрадство — мерзость, ябедничество — мерзость, а крепостное право — une chose sans nom [8] . Но, господи, что за горечь кипит в наших сердцах, когда мы произносим эти слова! Какое горькое дрожание усматривается на побледневших губах наших, что за соленый вкус ощущается на языке, когда он лепечет заповедное вступление к предстоящей речи: «господа! нет сомнения, что предмет, нас занимающий, заслуживает искреннего нашего сочувствия!» «Черта с два, искреннего!» — думаем мы в это самое время, и поверьте, что для нас было бы во сто крат приятнее, если бы заставили нас проглотить ежа, нежели выдавить из себя эту простую, невинную фразу».
8
Вещь, которой названия нет (франц.).
Щедрин как нельзя более ясно говорил, что все либеральные затеи правительства вынуждены обстановкой.
Пустив крылатое словечко о переживаемом времени — «эпоха конфуза», он предостерегал тех, кто увлекался радужными иллюзиями:
«Наш конфуз — временный; наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце; мы конфузимся и в то же время помышляем: «ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только сумел!» От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности; завтра же, если мы «изыщем средства», мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями».
В этих очерках и рассказах (впоследствии вошедших в сборники «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы») впервые сказались поразительная чуткость Салтыкова к истинному содержанию той или иной исторической минуты, его бестрепетное, чуждое всякого «утешающего обмана» проникновение в самую суть происходящего — качества, обернувшиеся в ту пору трагической прозорливостью.
Еще недавно он был занят замыслом «Книги об умирающих».
«…Как Вы находите мою мысль относительно «умирающих»? — спрашивал он 17 декабря 1857 года в письме к И. С. Аксакову. — Разумеется, эти умирающие еще совершенно живы и здоровы, но я предположил себе постоянно проводить мысль о необходимости их смерти и о том, что возрождение наше не может быть достигнуто иначе, как посредством Иванушки-дурачка».
Не правы, разумеется, были бы те, кто подумал бы, что Салтыков возрадовался раньше времени, тщетно поджидая скорой смерти здоровехоньких недругов народных. Любимому герою сказок, с вызовом
принимающему пренебрежительную кличку Иванушки-дурачка, под которой, как золотое кольцо под тряпицей, прячутся удаль, сметка и сердечность, тоже ведь почти всегда приходится пройти долгий путь, прежде чем он добьется удачи!«Необходимость» исторической смерти крепостников и «четырнадцатиголового змия поедучего» — как называл приятель Салтыкова И. В. Павлов русское чиновничество, разбитое на четырнадцать разрядов (классов), — совсем не давала ручательства насчет каких-либо конкретных сроков, когда она могла бы осуществиться.
Точно так же и убежденность, что возрождение страны зависит только от народа, отнюдь не означала, будто это великое дело в силах совершить тогдашние труженики, в огромном большинстве своем — темные крестьяне, привыкшие к бесцельности сопротивления властям и способные лишь на эпизодические вспышки слепого, отчаянного гнева.
Далеко-далеко было до осуществления наяву того сна, который видит автор в очерке «Скрежет зубовный»: «ветхие старцы» (все те же умирающие) идут «от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю», а Иванушка садится за стол «судить да рядить».
Точнее говоря, его усаживают по приказанию начальства (еще не изжитая надежда на такую историческую возможность!).
Видимо, предугадывая длительность агонии обреченного общества и не желая хоть в какой-то мере плодить вредные иллюзии на этот счет, Салтыков совершенно отказался от своего замысла об «умирающих».
Его рассказ «Развеселое житье», напечатанный в 1859 году в «Современнике», ведется от лица дворового крестьянина Ивана, который в результате горьких обид стал разбойником, и завершается тремя снами героя.
Лютой ненавистью горит сердце Ивана к изломавшему его жизнь барину Семерикову. Этот помещик становится в сновидении героя воплощением всего жизненного зла и несправедливого уклада жизни:
«Недавно сплю я и вижу, будто передо мной Семеричище-горынчище стоит. Стоит это преогромный такой, и вширь, и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет… Начал было я тут тосковать, да вперед рваться, чтобы то есть жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу… И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошевеливаться да поколыхиваться; ну, качался-качался, даже в лице исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь!.. Уж куда хорош этот сон!»
Не знаешь, чего здесь больше — горькой ненависти или бессилья, которое тешится упоенной мечтой о поистине сказочном, внезапном поражении врага.
«Уж куда хорош этот сон!» — недоверчиво вздыхает сам рассказчик. И словно чтобы оттенить его заведомую фантастичность, два следующих сна оказываются сугубо реалистическими и рисуют вполне правдоподобный конец самого разбойника:
«И другой еще сон я видел: прихожу будто я в град некий, и прихожу не один, а с товарищами — такие приятели есть, сотскими прозываются…
Третий видел я сон: стою я на месте высокиим, и к столбу у меня крепко-накрепко руки привязаны…»
Таковы сладостное упование — и жестокая явь.
Слухи о переводе Салтыкова в Тверь то возникали, то стихали с начала 1859 года, и он сам давно был не прочь там обосноваться.
Он часто проезжал через Тверь — то в Ермолино, имение матери, с которой его связывали уже не столько родственные узы, сколько денежная зависимость, то к родителям жены — во Владимир, то из Петербурга в Москву, то из Рязани в Петербург. Оказавшись в Твери, он неизменно навещал Алексея Михайловича Унковского.