Самои
Шрифт:
— Ну что, Семён Фёдорович, переведёшь меня в конюхи? — пряча улыбку в усах, спросил Архип, — а то совсем обезножу.
— Ишь, настырный какой, — председатель невесело рассмеялся. — Рискуешь ты без ноги-то на лошадь взбираться?
— Без риска век не испытаешь счастья.
— Не поздно ли за счастьем гоняться стал? Счастье — это когда ты молодой, когда ходишь со свободными плечами и никому не кланяешься — ни дождю, ни ветру, ни солнцу. А потом: на шею — семья, на плечи — работа, в голову — заботы.
— А тем, кто молодость в батрачестве прожил, без своего угла, тем как же? Кто не ел, не пил досыта, девок всласть не обнимал? Бессчастный народ выходит?
— И этот шабалдай туда же, — подала из окошка голос Нюра Журавлиха. — Девок ему подавай.
Бабы
— Тебя только, дурья башка, тут не слыхали.
— Чего лается? Никак рехнулся! — Нюра в сердцах хлопнула створкой окна и скрылась в горнице.
Председатель был двадцатипятитысячником, присланным партией из города, для строительства социализма в деревне. Знал, что народ интересует любые подробности о его прежней жизни. Размял и закурил новую папироску.
— Мой дед, Иван Захарович, когда мама поступала вопреки его желанию, до того всегда ругался, гримасничая, выкручиваясь туловищем, что нам с братом казалось — рехнулся старый. Мама говорила, что в молодости перевидала всяких — привсяких чудищ в облике человеческом, успокаивала — блажит дедушка. Кто рехнулся, таких сроду-роду не приведись встретить. Жить с ним бок о бок — мука смертельная.
Народ с председателем согласился, заулыбался, закивал. Архип сказал:
— Дураков в особых домах держут и к нормальным людям не пускают. Извёлся ты, Семён Фёдорович, с лица спал. Пожалел бы себя-то чуток, отдохнул — всех делов не переделать, всем не угодишь.
— Это верно. Как меж двух огней живу. Помню, карапузом задумал кататься на льдине. Залез с шестом, толкаюсь. А она — хряп! — и пополам, расходится под ногами. Я орать. С берега кричат: "Прыгай на одну!" Я бух на одну половину, шест потерял, да меня баграми вытянули. Вспомнил почему? Работа моя такая: стою на двух льдинах: району надо угодить и народу потрафить, а они, как те льдины, в разные стороны…
Семён Фёдорович и Егорке понравился. Хороший мужик, подумал, глядя на него любовно. На телогрейке у председателя не хватало пуговиц, выдраны "с мясом", да и не привык он застёгиваться, всегда ходил нараспашку.
Из ворот вышла Нюра Журавлиха, накинулась на мужа:
— Ты пошто, старый, меня срамишь принародно? Ирод!
— Што да пошто… Зубатиться с тобой не собираюсь, — спасовал одноногий перед хозяйкой.
Ещё один человек подвернул к Журавлёву дому. Диковатый взгляд, копна рыжих волос, на висках выцветших от седины. Баландин Василий Петрович, по-уличному — Краснёнок. В Гражданскую войну чуть не до смерти был порот колчаковцами, и с той поры возомнил себя народным заступником, критиковал любую власть во всяком её проявлении. Местной оппозицией называл его Гагарин и избегал с ним дискуссий. Председателев изводитель, называли его селяне и всячески поощряли, подзуживали, надеясь — дураку проститься.
— Агитацию проводим?
— Тоже работа, — хмуро отозвался Гагарин, высматривая пути отступления.
— Ну, дак конечно, начальство оно завсегда языком гораздо. Нет, говорю, среди вашего брата охотников до ручного труда. Вот раньше как бывало…
Как бывало раньше Егорка не услышал. Мать показалась в воротах Фёдорова дома, машет рукой, зовёт:
— Дык ты чё? Ну-к, в тепло, гусёнок краснолапчатый.
И не холодно совсем: октябрьское солнце прогревает. Но Егорка не спорит, сразу подчиняется, потому что не хочет, чтоб все видели, какая мать пьяная.
За столом тоже только её и слыхать. Всё бы ничего, кабы мать не нахваливала Нюрку самым грубым образом: и красавица-то она писаная, и чистотка, и рукодельница, и доброты редкостной — нищенку не пропустит, чем-нибудь наделит. А здорова: сроду не чихнёт, износу ей не будет, даже если каждый год по ребёночку выкатывать будет. Алексей и Нюрка сидели растерянно-загадочные, а Фёдор хмурился и отворачивался.
Нюрка, проводив своего солдата, цвела и пела, ожидая новой встречи. А мать, должно быть, кляня себя за пьяную откровенность, хмурилась и ворчала.
—
Ишь дверью-то хлопает, — обращалась она к Егорке.— А всегда так у бесстыжих, — поддакивал тот. — Когда виноваты, не каются, а пуще голову задирают.
Нюрка терпела, терпела и рассердилась на них. А мать с оскорблённой ехидцей урезонивала её:
— Вот скажу, скажу Алексею, какая ты есть.
Хоть молода Нюрка ещё, Наталья Тимофеевна иной раз пускалась с ней в откровенности. Мало ли у вдовы невзгод, о которых хочется рассказать, чтобы на сердце полегчало. А теперь, как отрезало. В одной избе живут, как свекровь со сношкой. Алексей приезжает, будто солнце встаёт — мать добреет, Нюрка притихает. Егорка замечал, Нюрка рядом с Алексеем сама не своя становится. Ладонь на шею положит — не унырнёт, плечи руками окружит и на грудях пальцы сцепит — не выпростается, с поцелуем сунется — губ не уберёт. Ровно ко всему этому относилась.
Егорка привязался к Алексею за его рассказы. Умел он находить какие-то удивительные слова и рисовать ими из обыденной жизни увлекательные и запоминающиеся картины, порой страшные…
… - Мужикам покос в тягость: от зари до зари литовками машут, бабам да ребятишкам в радость: на ягодниках пасутся, грибы собирают, и от дела не отлынивают — сено ворошат, согребают, скирдуют. Люблю я, грешный, деревенскую жизнь! Мальчишкой рос в большой семье последышем, капризным, норовным. Любил поуросить, чтоб своего добиться. Порастеряли мама с тятей детей своих в лихие годы — в войну да голод. Как один остался, построжал. Раньше без материного веления щепоть зерна курям не брошу, а потом всё хозяйство на меня легло. Но это было после. А сначала был мор. Тиф и голод унесли моих сестрёнок и братовьёв. Отец выжил тогда, хоть и надорвался. Слава Богу, до второго голода не дожил, А матери не повезло. Меня-то в армии кормили, а ей сполна довелось лиха хлебнуть. Летом жара на корню спалила зелень, зимой холода — болота аж до дна промёрзли. Почти вся рыба погибла, и скот, который не прирезали, пал. Люди с воды, будто с жиру пухли. Я видел…
А потом был урожайный год. Да разве без колхозов, без тракторов так быстро смогли бы подняться? Как ни надрывались единоличники, а угнаться за техникой — кишка тонка. Тогда последние в колхозы ринулись, с глухих кордонов переезжали, не нужна стала агитация. Куркулями их прежде звали, а они бедней бедноты стали. Как говорится, ветер в кармане, да вошь на аркане. Повылазили из своих болот в лаптях, рубахи и портки из мешковины. Не хотели, говорят, в батраках ходить у Советской власти, да голодная смерть страшнее. Отцова сестра тётка Глаша с ними была. Увидала родных, слезами залилась, как девчонка: не чаяла когда-нибудь из лесов выбраться, опостылело жить. А сынок её от радости пьяный, уж парень взрослый, совладать с собой не может — людей увидел, спасение почувствовал. Но не так-то просто их в колхозе встретили. Не таков стал народ. Судачат, что с них взять, кроме лишних ртов? Тётка-то Глаша рассказывала, до голода-то полна конюшня лошадей была, пара волов, три коровы-ведёрницы, овец столько, что как придут с выгона, во дворе тесно, а кур, утей, гусей никто и не считал никогда — росли и множились, как вольная трава. Куда всё пропало? За один год будто языком слизало. Эх, волюшка-воля, была нажива, осталась недоля.
Повалились лесовики в ноги, стали колхозников просить, примите, мол, в коллектив. Просили, плакались, потом ругать и угрожать стали — спалим, мол, вас: нам терять нечего. Приняли — куда их девать. Теперь в единоличестве никто не живёт.
Алексей, забыв меж пальцев погасшую папироску, вспоминал о белых ягнятах, прыгавших на завалинку в утреннюю теплынь, о зарослях лопуха, что вплотную подбился под плетень. О камышовых мётлах, где ночь и день скрепят болотные пичужки, о празднике Троицы, когда они ходили с бабушкой Любой на кладбище помянуть родных и собирали богородскую траву, которую сушили вместе с вениками под крышей амбара. Он рассказывал о том, как красиво резвятся и валяются в росных травах лошади, и как добрыми глазами любуется на них колхозный жеребец, обычно строгий и кусачий.