Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Обещаю, — киваю я. — Только попробуй здесь уме…

Она отворачивается от меня и гладит сверток, который ей принесла мамаша. Сверток оглушительно, я бы сказал, пронзительно молчит. А как же крики? Писки? Они же должны издавать разные звуки, разве нет? Очередной приступ паранойи прибивает меня к моей же вспотевшей коже. Я говорю:

— Эй, эй, мамаша, вы уверены, что все делаете правильно? Он же молчит. Он дышит? Эй, вы!

Одним полускачком-прыжком огибаю каталку и оказываюсь возле свертка. Все в порядке. Он дышит. Только тихо. Чтобы убедиться в этом, мне приходится задержать дыхание и увидеть, как поднимается и опускается его тщедушная грудь. Я выдыхаю, поворачиваюсь и снова наклоняюсь к Оксане, чтобы расшевелить ее грубой шуткой:

— Только попробуй здесь умереть, я с тобой никогда в жизни разговаривать больше не стану!

И понимаю, что

это станет первым обещанием, которое мне придется выполнить наверняка. Она не дышит. Даже до операционной не доехала.

Как раз в этот момент, когда нам с ней никто и ничто больше не нужны, вокруг появляются какие-то люди. Хлопают меня по плечу, утешают, что-то бормочут, а я стою, вцепившись в край каталки, как это принято в фильмах, и пытаюсь понять, что, собственно, произошло. Как человек сугубо литературный, я, наверное, должен кричать от горя и смеяться от радости, как это делал вдовец и счастливый папаша Гаргантюа. В то же время, как человек безумно далекий от того, что принято называть «духовностью», я судорожно подсчитываю количество денег, которое мне потребуется на то, чтобы достойно проводить Оксану в мир иной. Вернее, ее тело, потому что сама она, наплевав на условности, уже туда отправилась. Вот так, просто и сразу. С каталки на небеса. Я беру ее за руку, которая почему-то костлявая, хотя моя жена — человек… то есть была человек приятно полный, и прижимаю к губам. По-прежнему ничего не чувствуя, я беру на руки сверток, который сует мне теща, чтобы наконец попричитать над телом только что представившейся. Как и полагается в таких случаях, она рвет на себе волосы, рыдает, бьется головой о край каталки и делает все то, чем, по идее, должен заниматься безутешный вдовец. Имеюсь в виду я. Лоринков Владимир, двадцати восьми лет, в левом ухе роскошная серебряная серьга, красивые брови и задумчивый взгляд, росту невысокого, смахивает на араба, на нем красивый, яркий свитер, о да, Оксана умела выбирать вещи…

Но, честно говоря, я ничего не чувствую. Вовсе не потому, что во мне мина замедленного действия, которая взорвется позже, и уже на кладбище я растрогаюсь и, как пушкинская метель, провожу свою возлюбленную, завыв, закружив и зарыдав. Ничего подобного. Предупреждаю сразу — на кладбище ничего не изменится. Да, я любил ее, но, во-первых, своеобразно, что признавала сама Оксана, во-вторых, это всего лишь тело. Та, по ком я мог бы поплакать, уже ушла из наших мест. Ушла в иные, лучшие края, думаю я как католик. И думаю, что Оксана была права: я вспомнил о своем католичестве вообще и о рае в частности именно сейчас, чтобы смягчить горечь утраты. Подушка безопасности — вот что такое моя вера. В любом случае, говорю я, помаргивая, чтобы слезинка все же упала, ведь руки у меня заняты свертком с сыном, она уже в других, лучших краях.

— Душа Длинных Волос и Зеленых Глаз сейчас на зеленых лугах и желтых от пшеницы полях, — торжественно говорю я и неожиданно для себя прыскаю, после чего меня несет окончательно. — Не надо плакать, скво. Твоя дочь сейчас с Маниту. Он, наверное, красавец-мужик, этот Маниту. Светловолосый, голубоглазый и крепкий. А я, как видите, даже не ревную.

С перекошенным лицом она тянет руки к свертку, но что-то вдруг во мне срабатывает — видимо, необходимость все же начать выполнять хоть кой какие-то обещания перед женой, — и я отворачиваюсь. И в это время мальчик, которого моя жена-антисемитка, сама того не ведая, возжелала назвать красивым иудейским именем Матвей, что означает в переводе на наш язык Человек Бога, совершенно отчетливо говорит, именно говорит, а не кричит, причем сначала оглядевшись вокруг печальным, чуть укоризненным взглядом, а потом уставившись мне в лицо, спокойный и уверенный в себе, подводит итог, как настоящий человек Бога:

— Эге-ге…

Да, малыш, хочется сказать мне, ты совершенно прав. Ни с отцом, ни с миром, в который ты попал на этот раз, тебе не очень-то повезло, если честно. Наверное, тебе повезло только с матерью, да и с ней не повезло, раз она умерла через час после такого рождения. Эге-ге. Интересно, он совсем разочаровался? Не знаю.

Младенец, сказавший это, глядит на меня еще несколько секунд, после чего засыпает. Спит все те три часа, что я ношусь, улаживая дела с врачами, скорой, медсестрами, санитарками и прочей нежитью, облюбовавшей молдавские больницы с тех пор как здесь ввели обязательное медицинское страхование. Младенец спит у меня на руках, потому что я вдруг твердо решил не отдавать его никому даже на время. Спит, пока я жду на улице гробовозку, спит, пока мне подписывают документы

о смерти, спит, когда мы приезжаем домой, и санитары-раздолбаи заносят тело Оксаны в комнату, где кладут его прямо в гроб, который уже привезли сюда часом раньше. Спит, пока я сижу на стульях, столпившихся с углу комнаты, а на кухне тихо переговаривается родня: моя и ее.

Наконец он просыпается и причмокивает губами. Типа голоден, объясняют мне мамаши — моя и ее — и пытаются отобрать у меня сверток. Хер там. Я резко отвожу его в сторону, уношу в угол, держу в левой руке, а правой пытаюсь попасть ему в рот, ужасно маленький, бутылкой с какой-то хитро сделанной смесью. Малыш чмокает еще сильнее. Ясное дело, сиську хочет. Соску от бутылочки он выталкивает, но я, под укоризненным взглядом мамаш, не сдаюсь. Как, впрочем, и он. Сиська, сиська, сиська.

— А вот с этим-то у нас, малыш, — виновато говорю я, — проблемы. Будем жрать что дают.

И только после этого он, как всякий уважающий себя младенец, начинает орать не по-детски. Что ж, добро пожаловать.

С Рождеством.

* * *

— А — а-а-а-а…

— Заткнись.

— А-а-а-а-а…

— Заткнись.

— А-а-а-а-а-а-а.

— Заткнись, я тебе говорю.

— А-а-а-а-а.

— Что значит, сам заткнись? Это я тебе говорю заткнись, понял, ты?

— А-а-а-а-а.

— Ты фашист, понял? Ты — фашист. Маленький сволочной фашист. Что я тебе сделал?

— А-а-а-а-а.

Общение с сыном не радует меня разнообразием. Я стою около кроватки, за которую отвалил кучу бабок и которая оказалась совершенно, как говорит мой хьюман-ресурс менеджер (раньше таких называли просто кадровик) профессионально непригодна. Ее можно покачивать, но это-то как раз и плохо. Маленький фашист — сейчас я ненавижу его сильнее, чем кого бы то ни было — привык к тому, что его качают. А это привело меня к тому, что всю ночь я лежу на полу рядом с кроваткой и дергаю ее ногой туда-сюда, как какой-нибудь трахнутый аутист. Из тех, что сидят в углу комнаты психбольницы и перебирают палочки. Или тасуют карты. Что они еще делают, не знаю.

— А-а-а-а-а.

Это все, что я от него слышу. Часов с десяти вечера. Сейчас — я встаю под окно, чтобы взглянуть на часы в свете фонаря, — половина четвертого. Скорее бы утро. Я намерен перепеленать этого маленького засранца, завернуть в перинку, или как эта штука называется, и отнести в поликлинику. Там врачи осмотрят его и объяснят мне, что сломалось там, внутри, в этой маленькой шевелящейся кукле.

— А-а-а-а-а-а.

— Матвей, заткнись.

— А-а-а-а-а.

— Заткнись, я сказал!

— А-А-А-А-А…

Он стонет и стонет, вот уже седьмой час стонет, и я — как сам пишу в газетах — «с внезапной ясностью» понимаю, что рассказы про мамаш, которых нацисты изводили, сделав уколы грудным детям, отчего дети орали сутками, после чего мамаши душили их, вовсе не сказки. Это правда. Я бы его запросто сейчас убил. И не сделаю этого только потому, что никакого алиби у меня не будет. В глазах печет, и я ложусь на пол, качая ногами кроватку. Господи, хоть бы это помогало.

— А-а-а-а-а.

— Заткнись, я сказал.

— А-а-а-а-а.

— Господи, мальчик, ну нельзя же быть НАСТОЛЬКО неизобретательным. Скажи хоть что-то еще.

— А-а-а-а-а-а.

— Бля!!!

— А-а-а-а-а.

Стоит мне повысить голос, как он начинает стонать и орать еще громче. Вызвать скорую? Нет смысла, скоро все равно светает, и поликлиника откроется. Самое удивительное, что поначалу было вовсе не так трудно. После похорон и всех сопутствующих им процедур, которые меня изрядно повеселили: например, установления отцовства (официально мы не были женаты), я взял на работе двухмесячный отпуск. Коллеги здорово удивились. Еще бы! При живых-то бабушках. Но я-то знал, что никому доверять не могу. Особенно своей мамаше: если она смогла сделать из меня форменного психа, то и с беззащитным малышом разделается играючи. Не говоря уж о мамаше Оксаны, которая явно считала меня сумасшедшим придурком. Некоторое почтение ей внушали те суммы, которые я зарабатывал. Это было единственное, что останавливало мою дражайшую тещу от того, чтобы забрать у меня ребенка. А я… Я не то чтобы очень хотел получить его на руки. Просто взаимовыручку никто еще не отменял. К тому же, я прочитал в какой-то идиотской зеленой книжке с рисованными рожицами, что настоящим отцом, ну или матерью — но этого удовольствия Матвей, сами понимаете, был уже лишен — ребенок воспринимает только того, чей запах чувствует рядом с собой первые месяцы жизни. Я так и сказал одной своей знакомой:

Поделиться с друзьями: