Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

«Вероятно… возможно…» Набрасывая петлю, автор доноса и сам петляет, путает следы, избавляясь от малой толики ответственности за свои намеки. Он расчетливо бьется в холопской истерике: «…как коммунист, не могу молчать… Куда мне было обратиться? В мою ПАРТИЮ… Я надеюсь, что партия призовет к ответу… осмелились… в год 50-летия Советской власти…» — и косноязычность этой истерики говорит о кризисе жанра.

Да! Как доносил Сталину Ставский?

По-военному четко — и времена были военные. Шла война со всеми, кто был записан во враги народа или в том подозревался, — включая и сам народ. И если о бескорыстии Ставского, на редкость бездарного литератора, не приходится говорить (такие всегда

нервно-завистливы, всегда ненавидят более одаренных), то сам факт отсутствия в его прямодушном доносе прыжков и ужимок свидетельствует о стиле эпохи.

Тоже по-своему прямодушном. «Если враг не сдается, его уничтожают» (Горький). «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас» (Маяковский). Или — или. Доноси — или опередят, донесут на тебя. Предавай, дабы самому не оказаться преданным. Просто и ясно. Отчего так понятны те, что вспоминают с тоской: при Хозяине был порядок. Действительно, был — не в стране, так в мыслях.

По сравнению с социалистическим реалистом Ставским Дымшиц — вялый, дерганый декадент. Доносчик, слегка стесняющийся самого этого жанра и панически объясняющий, что не донести просто не мог: «Куда было мне обратиться!» Ау! (Счастье, что есть ПАРТИЯ, без которой — как на необитаемом острове.) Житель ирреального мира, уверенный, что если вытравить из списка литературы опубликованную автобиографию Пастернака, то ее как бы и нет. И что энциклопедическое издание существует затем, чтобы не поставлять информацию, а укрывать ее.

Нет, что там ни говори, но предшественник Дымшица в жанре Ставский действительно был реалист, а что социалистический, так это еще лучше: знал, что реальность подлежит революционному развитию и нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. Донос Ежову — и Мандельштама нет. Донос Сталину — и… Откровенного Шолохова вождь пожалел, но это уже не вина осведомителя.

А эти интеллигенты! Один: «Не могу молчать…» (Тоже Толстой нашелся.) Другой: «Этого я сделать не мог». Даже лексика выдает слабость поджилок.

Понимаю: сравнение с Дымшицем обидно для Владимира Турбина, но ведь и его лжепокаяние тоже имеет смысл лишь в мире, где все ирреально. Где даже подпись свою под позорным письмом можно стереть, не только не мучась сознанием вины (а что ж это за покаяние — без самомучительства?), но словно бы поднимаясь на новую высоту нравственного прозрения.

Получается: не было бы того греха, не обрел бы и новой степени своего достоинства.

Таков советский интеллигент — как тип. Без примесей и отклонений. Пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа, он, себе в утешение, создает такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности. А то и нравственных соображений.

Кошмарный, сдвинутый мир — но, черт возьми, до чего же удобный!..

Другое дело, что прижиться в нем удается не каждому. И подлинная цена искупления доступна не всем.

Цена

«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить».

Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Ивану Бунину (хотя их автор — куда менее знаменитый Иван Тхоржевский), невольно и неизбежно вспомнились, когда легко, во сне умер Иосиф Бродский, ни разу не изменивший призванию. Как и Давид Самойлов, кого мгновенная смерть постигла на вечере памяти Пастернака, когда он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку. И Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки…

Конец еще одного из крупнейших поэтов современности, Бориса Слуцкого, — конец, отмеченный душевной болезнью, — был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что

он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, — без сомнения, так. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, в общем, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал. «Все! Конец!» — подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся на моих глазах катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет потом:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Действительно, погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда — и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Вообще — не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в писательской поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок — но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, — и тем более оказался тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил стороннюю осведомленность о моих делах, посожалел о случившемся тогда моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался: «Нет, нет, я теперь ничего не читаю».

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака, свежего нобелевского лауреата. Тут тем более не возразишь, коли им самим будет написано:

Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, В этом случае бьют в живот.

Делают харакири. Чем в последний раз подтверждают: честь — остается.

Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и еще поминают именно Слуцкому. Кажется, только ему. Не Владимиру же Солоухину: тот, напротив, несколько лет назад вспомнил, как требовал изгнать с русской земли предателя Пастернака, заявив, что и ныне ничуть того не стыдится. Не Сергею Сергеевичу Смирнову, достойному автору «Брестской крепости» и делателю многих добрых дел, который по своей начальственной должности дирижировал клеймящим хором. (Впрочем, и это делая добросовестно: не поленился поехать в Тарусу, чтобы присоединить к хору старика Паустовского, но Константин Георгиевич догадливо смылся на рыбалку.) Наконец, не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс не явиться или опоздать на судилище. Нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира.

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Леонид Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

— А вы что же?..

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? Отчего ж не сказать, добавив с печалью: вот как бывает извращено, испаскужено в скверные времена само понятие «честь».

Лучше многих знавший его — и уж точно, как никто, понимавший, — Самойлов нашел слово, которое объясняет его падение: «тактика». Давид писал Слуцкому еще летом 1956 года, то есть — до:

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…»

Позволяющие, конечно, не одному Слуцкому. Тогда многие жили несбыточными иллюзиями — но об «оттепели», о шестидесятых годах, о шестидесятниках поговорим в следующей главе.

Поделиться с друзьями: