Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Он — рассказчик своих снов, но не толкователь их: внимай, но понимай, как умеешь. Впрочем, не такова ль вообще природа искусства, одновременно демократического и элитарного? Оно никому не возбраняет подняться до самых своих вершин, но на этом пути производит всякий раз свой, индивидуальный отбор.
Вспомним то, чего и не забывали: «Моцарт на старенькой скрипке играет… красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах». Где, ежели не во сне, на какой картине можно увидеть Вольфганга Амадея Моцарта (1756–1791), разряженного, как маркиз Константина Сомова? Разве именно что у Сомова, у иных мирискусников — тоже, кстати, сновидцев, грезивших наяву «блуждающими снами» чужих культур.
(На вопрос «где» возможен
Однако в том-то и дело, что это родство — по-моему, несомненное — Окуджавой заметно облагорожено, пушкинизировано. В большей степени, чем это сделал Вертинский, второсортный северянинский подражатель, чье имя, как помним, было поставлено Окуджаве в укор. Но укора не получилось.)
А — «Как я сидел в кресле царя»? И это — не сон ли с его всемогущим замахом и неожиданным, как пробужденье, бессилием? «Но нет, нельзя. Я ж — Павел Первый. Мне бунт устраивать нельзя».
А где увидится, если не приснится, что Господь Бог — зеленоглаз?
И когда вольнолюбцы, прозревшие за чужой (в том числе и за его) счет, принялись щипать Окуджаву за «комиссаров в пыльных шлемах» — вот они, шестидесятнические иллюзии, вот тоска по «ленинским нормам»! — это ведь не только жалкое высокомерие тех, кого жареный петух не клевал в их (пока еще) непоротые задницы. Тут остро требовался ликбез.
Между прочим, с иллюзиями тоже не все просто.
Они, как было замечено, кажется, Александром Лебедевым в книге о Чаадаеве, могут быть неким анабиозом, опять же подобием спасительного, лечебного сна — но они еще и привилегия Пушкина, Мандельштама, Зощенко, Пастернака с их высокой доверчивостью, обычно отличающей гениев. И, коли на то пошло, самая опасная из иллюзий — что мы, нынешние, будто бы раз навсегда отрезвели: вот самый прямой путь к отупляющему самодовольству.
Что ж до «Сентиментального марша», корить Окуджаву им не только неисторично, неблагодарно, но и неграмотно. Тут — эстетика прощания. Эстетика обреченности — не только иллюзий, но и себя самого. По крайней мере той части собственной (однако и общей) жизни, собственной (но и общей) судьбы, которая прожита с этой иллюзией.
«Но если вдруг когда-нибудь мне уберечься не удастся… я все равно паду…» Это даже независимо от того, что думал Булат Окуджава, сын расстрелянного отца и матери-лагерницы, чья тогдашняя реабилитация могла хоть ненадолго воскресить былую иллюзию. Так или иначе, он ее не воспел, а отпел…
Со временем мы поймем, сколь духовно подвижен был тот, кого мы (простительное заблуждение современников), единожды полюбив, сделали заложником своей постоянной любви. А он, создав свой элегически-романтический имидж, принялся за его ироническое разрушение. Доброволец Отечественной войны, встретивший День Победы и свой день рождения солдатом, долечивающим рану, он готов был сказать о пуле, настигшей его, с показательным легкомыслием: «раной одной откупился сполна от смерти на этой войне». Представить себя «лежебокой и плутом». Везунчиком. Хитрованом.
Ирония, а там и жесткость, даже жестокость к себе — вот что проступит, допустим, в рассказе «Девушка моей мечты», мне кажется, лучшем из прозаических сочинений Окуджавы. Там, где тбилисский студент ждет возвращения мамы из лагеря, готовясь порадовать, повести на любимый фильм послевоенного поколения, — а материнская переполненная мукой душа изрыгает (извините за резкость, спровоцированную, однако, рассказом) заготовленную для нее сладость.
Зачем все это? Ради чего?
Общепонятные
объяснения — вроде «скромности» или «правды жизни» — бессильны рядом с необъяснимой тягой поэта создать свою вторую реальность, отстоять ее перед пошлостью реальности первой, а потом подвергнуть собственной жестокой ревизии. Испытать на истинность и на прочность — также собственные, не чужие.Как бы то ни было, Булат Окуджава — своего рода независимое государство; островное — учитывая и независимость, и неотрывное от нее одиночество. Может быть, целый архипелаг, разнородный, но однопородный. Замкнутая цивилизация со своей историей, кризисами и взлетами, с разрушением и созиданием. Окуджава был одним из тех, едва ли не главных, кто рушил Большой Стиль социалистического реализма, — однако с годами и для себя самого сыграл в одиночку роль постмодернизма. Всего, в целом. Перехватил эту роль у тех, кто ее обдумывал и разучивал. Сочинил даже пародию на себя — «на несуществующие стихи», то есть предупредил их появление, остерег себя самого от им же самим проторенного пути.
И для нас поставил предостерегающий знак, который мы вольны не заметить.
«Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака».
Сказано — опять-таки показательно жестко — Блоком.
Булат Окуджава произвел свой отбор — уже настолько явный, что иные из не желающих ему соответствовать сами о том заявляют. Иногда не подозревая того. Стоит сравнить то сообщество людей с прекрасными лицами (да, сообщество: «процессия» — слишком официально, «толпа» — до оскорбительности несправедливо), которое пришло с ним проститься, и мерзкую свистопляску тех, кто поспешил заявить о себе на траурном фоне. Вплоть до того, что покойного поэта уже втянули в какие-то разборки на им воспетом Арбате: дескать, как же возможно строить — или там разрушать, не помню и не хочется помнить, — когда из этих вот окон юный Булат… Тьфу!
Впрочем — нормально. Когда поэта любят все, тут что-то не так: или в поэте, или в любящей массе. Для Окуджавы наступает время любви, обремененной — и количественно ограниченной — пониманием. Только им, пониманием, можем мы оправдать свою самолюбивую надежду, что прошли отбор и отсев.
…Итак, это было написано (и напечатано в «Литературной газете» 23 июля 1997 года) к сороковому дню после смерти Булата Окуджавы — и, стало быть, как было сказано сразу многими, конца эпохи.
В не весело-каламбурном названии «Архипелаг Булат» был уж совсем невеселый смысл: архипелаг затонул.
То есть, конечно, не весь. Еще, слава Богу, живы те, чья молодость пришлась на пору пятидесятых и шестидесятых. Тем не менее ушла под воду та вершина, та высота, по которой принято было сверять свое собственное существование. Ушел литератор, в чьей судьбе сошлось многое из того, что имеем в виду, говоря: «шестидесятые», «шестидесятники», — оттого и в моем прощании с ним это многое (или хоть кое-что) так или иначе, но помянуто.
Да, остается многое, остаются — пока — многие, без которых шестидесятые непредставимы. Но Окуджава — первейшая из временных примет, позывные эпохи, когда совершалась попытка освобождения. Не разрешенного сверху, как в перестройку, а поднимавшегося из томящейся глубины — власть всего лишь дала потачку, которую и отняла.
Я сказал: позывные. Так и есть. Окуджава, во всяком случае ранний, — звенящая музыкальная нота наших надежд. Не зря в ностальгических фильмах, будь то оскароносный «Москва слезам не верит» или всенародно полюбленные «Покровские ворота», звучит он, Окуджава. Звучит не всегда в ладу с хронологией — но в той же степени, в какой не ладят с ней сами шестидесятые, начавшиеся чуть раньше и завершившиеся много позже.