Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Словно, не скажи Сталин свою знаменитую фразу о Маяковском — и роль «лучшего и талантливейшего поэта нашей, советской эпохи» кто-нибудь навязал бы ему, Пастернаку…
А Сталин сказал эту фразу, верней, начертал в качестве резолюции, каковую впору было покрыть лаком, как прежде делали с подписями русских царей (может быть, и покрыли), вряд ли в согласии с собственным вкусом. Вероятно, он был куда более искренен, когда писал бездарному Безыменскому, кого Маяковский не ставил ни в грош (и Безыменский ответно его ненавидел):
«Читал
Что же касается резолюции, то она явилась на свет в обстоятельствах благообразнейших. Демократически спровоцированная снизу. Можно даже сказать — продиктованная.
«Дорогой товарищ Сталин!
После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.
У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.
Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы стихи его печатались, чтобы вещи сохранились и чтобы все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.
А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.
Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.
Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и…»
Внимание!
«…И как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции».
Почти слово в слово. Как же так, Иосиф Виссарионович? Пристало ли вам списывать? И у кого? У некоей гражданки Брик, урожденной Каган, — ибо, как давно понял читатель, это письмо-шпаргалку отправила Сталину 22 ноября 1935 года она, Лиля Юрьевна.
Следовало перечисление признаков невнимания к тому, кто «был и остался»:
«…„Полное собрание сочинений“ вышло только наполовину, и то — в количестве 10 000 экземпляров.
Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.
Детские книги не переиздаются совсем.
Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно».
И т. д. и т. п. Собирались организовать кабинет Маяковского при Комакадемии — «до сих пор этого кабинета нет». «Материалы разбросаны». «…По распоряжению Наркомпроса из учебника современной литературы на 1935 год выкинули поэмы „Ленин“ и „Хорошо“. Хотели Триумфальную площадь назвать площадью Маяковского — „но и это не осуществлено“».
Конечно, письмо Лили Брик не было импровизацией. Идея зрела еще с 1930 года, созрев, пыталась пробиться сквозь безразличие и неповоротливость, пока не возникла мысль написать самому. А сам мгновенно сообразил, сколь это удобно: подобно тому, как есть Первый Маршал или Любимец Партии (впрочем, этот пост уже опустел дважды: убили Кирова, еще не убили, но давно отставили из Любимцев Бухарина), установить должность Лучшего и Талантливейшего. Благо, он хоть и неподобною смертью, но помер и может быть несменяем. Если, конечно,
не передумает власть.И на письме Лили Брик появилась надпись — наискось, красным карандашом:
«Тов. Ежов (тогда еще не Железный Нарком, а „четвертый секретарь ЦК“. — Ст. Р.), очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. …Если моя помощь понадобится, я готов.
Привет! И. Сталин».
И — завертелось!
Ежов, который очень понравился Лиле Юрьевне («Он похож на хорошего рабочего из плохого советского фильма. А может быть, и из хорошего фильма»), явил свою исполнительность, которой вскоре блеснет на ином фронте. Литераторы реагировали соответственно. Правда, Сурков сперва озадачился:
— Ну, теперь с Семкой сладу не будет…
Семка — это Семен Кирсанов, тогда — эпигон Маяковского и азартнейший пропагандист его (согрешивший отступничеством лишь один раз: когда тот вступил во враждебный РАПП, Кирсанов выступил против него с оскорбительными стихами).
Но вообще и те, кто Маяковского не терпел, и даже оскорблявшиеся им при его жизни, спешили продемонстрировать лояльность ему и тем самым преданность Сталину.
Доходило до смешного и стыдного. Например, четыре поэта: Луговской, Безыменский, Сельвинский, тот же Кирсанов (по крайней мере двое из них, Сельвинский и Безыменский, — недоброжелатели Маяковского), будучи в год появления сталинской резолюции в Париже, прочли текст Луи Арагона, составленный им для московской «Правды»:
«Слова Сталина о Маяковском прозвучат во всем мире, как прекраснейшая из поэм. В тот час, когда Гейне изгнан со своей родины, а Гюго поносится Французской академией, они ясно показывают всему человечеству, где и с каким классом настоящая поэзия».
Текст так понравился нашей четверке, что она простодушно предложила его автору присоединить и свои подписи. Арагон отказался. Тогда четверо с еще большим простодушием ребятишек, не узнавших покуда, чт'o хорошо, а что — плохо, сняли подпись его самого.
(Эта малоизвестная история вычитана мною в книге Леонида Максименкова «Сумбур вместо музыки».)
В общем, над Маяковским было совершено действие, называющееся неповоротливым словом «огосударствление».
Его, писал Пастернак, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было второй его смертью. В ней он неповинен».
Тут, однако, есть две неточности.
Во-первых, скорей, Маяковский был неповинен в своей первой смерти — лишь партийные и литературные ортодоксы могли обвинять измученного, отчаявшегося человека, пуще того, поэта с профессионально подвижной психикой в решении распорядиться собственной жизнью. Во-вторых, принудительность, с какой в России сажали и насаждали картошку, при всех картофельных бунтах и каре за них, привела к благу. Дала народу «второй хлеб», без которого русский быт невообразим (сегодня с изумлением узнаём, что, оказывается, в рационе предков вместо него была — репа).