Шрифт:
Исследуя свою свободу, я вдруг однажды понял, что я исследую свою смерть. Как и многие, я не хотел жить в этом мире, но никак не мог от него избавиться. Я с радостью бы предал все, что тогда меня окружало, в том числе и многих из своих тогдашних друзей, но сил для такого подвига у меня пока еще не было. Во мне не было и необходимого для этого поступка абсолютного зла. В глубине души я считал себя добрым, хотя где-то, еще глубже, наверное, знал, что я просто слаб. Ведь делать добро другим часто означает от них защищаться, мы все вынуждены что-то отдавать, лишь бы нас не трогали. Человек сильный конечно же возразит, что то, что я называю здесь добром, вряд ли заслуживает подобного названия.
Впрочем, у меня был друг, которого я действительно любил и которого я, наверное, возьму с собой на небо.
Часто, лежа один по вечерам на кровати, я представлял, как отчаливаю, а они, мои трупаки, остаются на берегу, и с расстояния становится видно, что это не суша, а всего-навсего часть, всего лишь остров или один из множества островов. Так чего держаться-то? Если из твоей жизни никто не исчезает, если никто не забывается, то ты так никогда и не изменишься.
Чего же я тогда не
Но рано или поздно каждый из нас догадывается, что никогда ни от кого нельзя принимать подарков.
Вот так, чтобы хоть как-то да подвсплыть из-под добра, я и начал марать бумагу, выбрасывая из себя балласт своего молчания. Друзей своих я описывал в дневнике любовно, с оттяжкой, не щадил никого и бил по самому больному:
«Двойники, густая (полужидкая) колбаса, сидели на лавочке и ждали. Они ели сало и были, как сало, стол в саду, белое сало их лиц, склоненных над тарелками, черные воротнички, жидкие лица. Их ноги под столом, жизнь их ног, загибание пальцев, шуршание трущихся коленей, почесывание изогнутых стоп. Потому что они сняли ботинки, сняли туфли и отложили зонты, оставаясь в носках и в просвечивающих миллиметровых колготах на зеленой траве, на зеленой траве.
Каждый из них делал ему добро, делал, делал ему добро („Вот тебе! Вот тебе добро!“), за которое он теперь должен был им отомстить.
„Ни себя, ни своих глаз не видят они, – изумлялся он. – Почему?“ Глядя в отверзтые рты, исполненные темноты, изумлялся он в глубине своей муки за них. Или своей к ним любви?
Как веер, разворачивался веер, и на каждой складке было нарисовано лицо.
Вон тот, справа, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, с лицом, как смола, с глазами, как деревяшки, он им говорит, он им всем и говорит сидящим рядом. „Вот я был один раз в гостях и там разбил хрустальную вазу“. И смеется до побеления слюны на черных губах, смеется и раскачивается от смеха, к столу и обратно, к столу и обратно, и остановиться не может, так ему хорошо, за фанерой глаз хорошо, что им неприятно, им, сидящим рядом с ним, неприятно, что ему потому и хорошо, что им всем
неприятно, и что они все молчат, потому что это они и есть, и это было у них в гостях, где он два года назад разбил вазу, вазу, вазу, единственную хрустальную вазу… „О-о, как я люблю друзей, как я их обожаю, дайте мне еще говядинки!“Или вот этот, ученый-разученый, в очках, да без очков. Где твои очки? Что, ничего не видишь? Меня видишь? Я ж твоя истина. Ты, че, не понял? Где твой институт? Нет тваво института. Давай – продавай, пока не поздно, за бугор, а сам – в ларек. „Водочки не хотите?“ А сам за лоток: „Книжечку не купите?“ Вон тому господину продай, в бобровом воротнике, с мыльной рожей, ах, посмотрите, как он ковыряет в зубах золотистой зубочисткой, иностранной зубочисткой, чудо века, зубочисткой заводной, бип-боп, сама чистит, только кнопки нажимай, а она будет чистить, чистить, чистить. О нет, этому не помешает его нос, этот будет трахать, так трахать…
Апчхи! Да только не вас, синьорина. Вам скоро пятьдесят, а вы все кричите: „Наслаждаться жизнью, наслаждаться жизнью!“ Танцуете в ночном клубе на столе среди этих информационных европейцев, чтобы было все, как в Монако, днем в офисе струя говнеца посредством высоких технологий профигачивает через мозги, а ночью танцы без трусов на столе, может кто и увидит, может, кто и захочет мохнатку. Бр-рр! Только не вон тот восьмидесятилетний диван-кровать. Диван-блядь-кровать-сорос-ебаный!»
А через неделю, если, разумеется, кончались деньги или нечего было жрать, я снова невинно появлялся на пороге и мило улыбался им, мило так улыбался, чувствуя даже какой-то божественный восторг, прилив необъяснимой любви и самых искренних дружеских чувств, как будто ничего и не было, никаких видений, и накануне я ничего такого в своем дневнике и не писал. И теперь каламбурил и кривлялся. Но, увы, мои танцы длились обычно недолго, пока мы не садились за стол (о, еда, проклятие любви и дружбы!) и наш гуру, волосатый-волосатый, бородатый-бородатый, не начинал вещать, давя на добро и давясь помидорами, недаром он был таким большим знатоком монастырей и секретарем комитета туристической песни.
Но все же у меня был друг, единственный друг, которого я возьму с собой на небо.
И, наверное, это тебе, Серж, я сейчас рассказываю, что все же имеет смысл исследовать свою смерть.
Один человек не хотел, чтобы его сжигали после смерти, один человек – это я, тот, кто, отрываясь от своего дневника, смотрит сейчас на шерпов, они боятся пить из моего стакана, но не потому, что знают, чем я болен, а потому что они из касты неприкасаемых и они не хотят осквернить этот мой стакан.
Мачхапучхре в переводе с тибетского означает рыбий хвост, его раздвоенная вершина сегодня видна как никогда хорошо, но отсюда, с этой точки она чем-то напоминает кривой нож. Не потому ли я сегодня так весел? Подростком, читая отрывки из «Хагакурэ», я всегда хотел зарезаться, как самурай, в отличие от своих сверстников, мечтавших стать президентами фирм или банкирами.
– Ты по-прежнему чем-то опечален? – спросила женщина.
Она сидела на диване.
– Не знаю, – ответил Серж, глядя на провода, которых касался своими дугами троллейбус.
Синяя искра вспыхнула и погасла в дожде. Это ее «опечален». Что-то, чего по-прежнему нет.
– Что ты молчишь?
– Я никогда не знал, как переключаются троллейбусы, – ответил он на этот раз с грустной усмешкой.
– Трол-лей-бусы, – с досадой проговорила она.
– Какая разница, – сказал Серж.
– Я все равно знаю, о чем ты сейчас думаешь.
– Какая разница, – тихо повторил Серж.
Он повернулся к ней, разглядывая теперь, как она сидит, слегка развалясь в этом своем модном полукоротком платье – род мангуста, коленки и ляжечки и еще это красивенькое лицо, смачные подкрашенные блестящей помадой губки, которые она так нагло сейчас облизывает, не отводя от него своих масляных глаз. Он загасил сигарету и стал медленно раздеваться. Снял рубашку и расстегнул черный ремень брюк. Она продолжала облизываться. Снял через голову майку, потом брюки, трусы и носки, и стоял теперь перед ней совершенно голый, уперев руки в торс, слегка прижав к груди подбородок и глядя, как его фалл медленно поднимается, наливаясь и наливаясь кровью.
– Пещеристые тела, – засмеялась женщина.
Он не ответил.
– Блядство, так блядство, – вздохнула она.
И, в отличие от него, разделась быстро, выскальзывая из платья и почему-то оставляя его на полу, словно бы сознательно себя унижая, предавая то, чем она была днем среди таких же безупречно одетых так называемых деловых женщин. Это платье, которое ей подарил ее драгоценный супруг, такое вот драгоценное платье под мангуста, тщательно выглаженное в восемь утра, которое теперь было так презрительно скомкано, которое было теперь так откровенно брошено. Брошено откровенно, словно бы его никогда не придется больше надевать.
Щелкнули дуги, электромотор загудел, реостат, соединенный с педалью, о, да, реостат, соединенный с педалью, скользящий о медные кольца болт, и то, как тяжело, мускулисто он на нее навалился, правой подгребая за ягодицу, ведь все равно нет единственного числа, а левой нашаривая в этой жгучей растительности влажноватую ямку ее пизды…
Да, Серж, за это и я тебя любил. Помнишь, как мы ездили в Оптину? По дороге туда наш автобус почему-то ломался, стоило нам заговорить о Боге, и нам ничего не оставалось, кроме как нарочито смеяться. Потом во Введенском мы долго стояли, глядя, как православные кладут на себя кресты и как падают на пол перед иконами. Я стоял за твоей спиной и знал, куда смотришь и ты. Я тоже не поднимал руки, не крестился, словно хоть так стараясь что-то отыграть у Бога. Лик в золотых волосах, взгляд, который на тебя не смотрит. Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, когда всё на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает. Мы стояли так часа три, молча, не двигаясь, как истуканы. Православные крестились, целовали иконы и плакали, а мы с тобой стояли неподвижно. Но я знаю, что и ты спрашивал себя о том же. Этот устремленный поверх и тебя и меня взгляд. Не помню когда, но я все же не выдержал и упал на колени. Но ты… ты так и остался стоять.