Санитарная рубка
Шрифт:
Недавно прибывший священник, отец Никодим, был еще совсем молод, как и его матушка Анастасия, и голос имел совершенно чудный — этот голос заполнял всю церковь, до последнего уголка, поднимался вверх, уходя под купол, и увлекал всех успенцев следом за собой, наполняя их души радостью и умилением, такими сильными, что многие женщины утирали концами праздничных платков слезы.
Хоть и уговаривали Харитона Игнатьевича присесть на стульчик, который ему заботливо принесли, он отказался и всю службу простоял на ногах, ощутив с немалым удивлением, что привычной боли почти не чувствует. Взгляд его неотрывно был устремлен на икону, которую сняли с божницы в избе Егора Силантьевича и Катерины Федоровны и перенесли в церковь. Теперь, украшенная богатым серебряным окладом, она сияла на деревянной стене церкви совершенно новыми красками, словно неведомый иконописец только-только отошел от нее, закончив долгую работу.
Завершилась служба, а народ все не расходился. Стояли, любовались, и никому не хотелось, чтобы
На небе в тот день не маячило ни единого облачка. И востроглазые ребятишки первыми разглядели в высокой синеве белое, двигающееся пятнышко. Зашумели. закричали в восторге:
— Белый! Совсем белый! Летит! Летит!
Взрослые тоже подняли глаза в небо. Там, плавно спускаясь все ниже и ниже, широкими кругами рассекал теплый воздух ослепительно-белый голубь. Три раза облетел вокруг церкви, замедлил свое движение и опустился у основания креста, на самой макушке колокольни. Она от голубиной белизны осветилась, как от маленького солнца, и показалось людям, что вознеслась еще выше, в самую середину небесного свода.
В тишине прозвучал женский голос:
— Это Богородица платочек уронила…
И снова лежал на земле снег, в зимнем небе стоила круглая луна, опоясанная стылым оранжевым ободом; на долу в избе, по домотканым половикам, тянулись длинные и тусклые полосы света, проникавшие через окна. Харитон Игнатьевич поднялся с постели, ощущая во всем теле необычную легкость, будто стало оно невесомым, и пошел, быстро пошел по лунному свету, осторожно открыл дверь, не нарушив крепкого сна хозяев, вышагнул на крыльцо, накрытое снегом, и не почуял босыми ногами холода. Как был в одном исподнем, белый на белом снегу, так и пошагал по улице, оставляя за собой обрубленные следы. Они потянулись за ним до самого взгорка, до высокого церковного крыльца. Харитон Игнатьевич взошел на него, остановился перед закрытой дверью, увидел сквозь толщу дерева знакомую икону в серебряном окладе, и пронзила его невыразимая жалость, как в детстве, когда он держался за материнскую руку. И настолько она была сильной, что заплакал от сострадания, не утирая слез, и они застывали на щеках мелкими льдинками.
Нашли его под утро. Лежал купец Харитон Игнатьевич Скворешнев на крыльце, под церковными дверями, покорно сложив на груди руки и вытянувшись во весь рост. Лицо, усеянное льдинками, было печальным и строгим, а еще — удивленным, будто увидел он в последний миг своей земной жизни что-то такое, неведомое раньше, что оставшимся на земле людям увидеть еще не суждено.
18
Перешагнув в первый раз порог своего кабинета, а было это три с лишним года назад, глава администрации Сибирской области Борис Юльевич Сосновский испытал затаенное чувство страха. Пытаясь перебороть его, проследовал быстрым шагом по ковровой дорожке до массивного полированного стола, основательно сел в просторное кресло, оставшееся здесь, пожалуй, еще с обкомовских времен, и положил руки на столешницу. Она была холодной, и страх от этого прикосновения разбух еще больше, подпирая под самое горло, будто он нахлебался без меры ледяной воды. Тогда он подумал, резко перебарывая самого себя: «А вот бояться теперь, Борис Юльевич, категорически запрещено. Будешь бояться — скушают. И не сомневайся — никто не подавится, только облизнутся, еще и добавки попросят, если таковая останется». И страх, когда он так подумал, оттаял, ушел, уступив место совсем иному чувству — гордости за самого себя.
Сейчас, по прошествии трех с лишним лет, Сосновский страха не испытывал. Обтерся, обтесался, поднаторел и додавливал областной совет, чтобы они приняли решение, согласно которому он именовался бы губернатором, а не главой какой-то администрации. Само слово — губернатор — завораживало его, и он чувствовал, что звучит в нем совсем иная сила, иная основательность. Именно так: губернатор — звучит, а глава — нет, будто третьестепенного чиновника поименовали. А он давно уже не желал быть ни третьим, ни вторым, только первым. Иногда ему казалось, что за последние три с небольшим года он прожил больше, чем за всю предыдущую жизнь. Странное, конечно, заключение, абсолютно нелогичное, но казалось ему именно так.
Теперь, входя в кабинет, из которого давно вынесли всю мебель, оставленную предшественником, Сосновский всегда, как бы ни торопился, какое бы настроение его ни одолевало, находил краткую минуту и успевал окидывать взглядом свой кабинет, начиная с портрета президента и заканчивая телефонами, которые были выстроены в два ряда на приставном столике. Словно каждый раз хотел убедиться, что никаких перемен нет, мир не пошатнулся, и, убедившись, начинал работать. Это был своего рода ритуал, и он его ни разу не нарушил. Даже сегодня, в день своего рождения. Огляделся, удостоверился, что все находится в прежнем порядке, и кивнул секретарше Наталье, которая, как всегда, безмолвно и беззвучно входила следом за ним в начале дня и застывала на пороге с блокнотом в руках, ожидая распоряжений. Правда, сегодня она не безмолвствовала:
— С днем рождения вас, Борис Юльевич! Счастья, здоровья и хорошего настроения! Я от всей
души…— Наташа, радость моя, спасибо! Больше слов не надо, я их сегодня столько наслушаюсь — уши опухнут. Значит так, записывай — доступ к телу до трех часов, после этого я уезжаю. Большая там очередь?
— По времени, кто за кем, расписали, на столе у вас, очередь большая.
Наташа, Наталья Ивановна, была из тех секретарей, которые обожают своего шефа, считая его почти небожителем и, соответственно, заботятся о нем, как о самом родном человеке. Вот и сейчас, не услышав больше вопросов и не получив распоряжений, она скрылась в дверях, но сразу же вернулась, уже без блокнота, в одной руке тонкий хрустальный стакан с водой, в другой — маленькая цветастая тарелочка, а на ней — две таблетки. Сосновского с недавнего времени мучил гастрит, ему прописали таблетки, которые он терпеть не мог, но Наталья строго следила, чтобы он глотал их вовремя.
Поморщился, глядя на тарелочку, но Наталья не уходила, молча протягивала ему стакан. Сосновский еще раз поморщился, однако таблетки послушно отправил в рот, выпил воды и коротко хохотнул:
— Раньше я свой день рождения с водки начинал…
Наталья тоже почтительно улыбнулась и ушла, унося стакан и тарелочку. Сосновский сел за стол, взглянул на длинный список поздравляющих и отложил листок в сторону. Встал, прошелся по кабинету, зацепился взглядом за большой портрет президента. Тот, на портрете, был трезв, аккуратно причесан, моложав и совсем не грозен. «Ну, что, хозяин земли Русской, — обратился к нему Сосновский. — Сорок три года мне исполнилось, не баран чихнул. Поздравление из Кремля будет? Должно быть, в опалу, кажется, еще не попал, но судьба изменчива, поэтому руку держу на пульсе, занимаюсь только вашими выборами, рейтинг поднимаю, как штангист, самый большой вес нацепил. Поднимаю! И подниму! Можете на меня надеяться, я с подножки не спрыгну…»
Тоненько запищал телефон приемной:
— Борис Юльевич, к вам Астахов…
— Пусть заходит, и пока, Наташа, ни с кем не соединяй.
— Хорошо.
«Вот были бы все такие, как Наталья, понимали бы с полуслова, тогда и служилось бы по-другому, а то, как стадо, ломятся кто куда, пока бича не получат. — Сосновский вздохнул, обернулся и еще раз взглянул на президента. — Демократия, конечно, хороша, но бич, бич нужен! Без бича наш народ никуда негоден! Где там этот стратег?!»
Стратегом он называл своего заместителя Астахова, иногда — уважительно, но чаще — с иронией. Впервые судьба свела их во время первых выборов в Верховный Совет, когда, оттаяв во время перестройки, народ бурлил и кипел, выплескивая наверх, как пену, такую разномастную публику, что оставалось только головой покачивать от удивления, потому что иные экземпляры из этой публики явно нуждались в постоянном наблюдении у психиатра. Все хотели быть депутатами, народными трибунами, все говорили, говорили и говорили и все в итоге становились похожими друг на друга, как штампованные железные гайки, у которых даже резьба одинаковая. Сосновский, закончив к этому времени университет и защитив кандидатскую, прекрасно понимал, что в науке математике ему никакой перспективы не светит: он не настолько талантлив, чтобы махнуть в Америку, и не настолько глуп, чтобы тупо тянуть лямку младшего научного сотрудника и получать копейки, которых не хватает даже на приличные башмаки. Тогда он создал общественный клуб, назвав его «Свободный выбор», и от этого клуба взял старт, целясь добежать до Москвы, до Верховного Совета. На одном из собраний, как всегда шумном и громкоголосом, появился Астахов. Маленький, низенький, толстенький, в простеньких очечках, в стареньком костюмчике, помятом настолько, будто его только что вытащили из одного интимного места. Пристроившись на задних рядах, он внимательно слушал всех выступающих, сам на сцену не рвался и только время от времени подтыкивал большим пальцем очечки, словно желал повнимательней рассмотреть всех, кто собрался в этот вечер в красном уголке ЖЭУ, куда их негласно пускала начальница, получая за услугу небольшую плату… После собрания, когда народ разошелся, Астахов на выходе цепко ухватил за рукав Сосновского и без всяких предисловий сказал:
— Борис Юльевич, из вас может получиться толковый политик, если вы будете меня слушать.
От столь неожиданного запева Сосновский поначалу даже опешил:
— А вы, собственно, кто такой, чтобы я вас слушал?
Пожалуйста, представлюсь — Астахов Сергей Сергеевич. Выпускник нашего славного пединститута и такой же, как вы, мнс.
Мы, помнится, ваш пединститут называли нцпш — начальная церковно-партийная школа.
— Остроумно, конечно, но неактуально. Как гласит народная мудрость — хоть горшком назови, только в печь не сажай. Здесь пельменная недалеко, Борис Юльевич, и пиво там наливают. Приглашаю попробовать, я плачу.
Сосновский не успел отказаться, хотя первое желание было именно таким — послать этого мятого человечка куда подальше, а не успел потому, что Астахов опередил и не дал ему раскрыть рта:
— Здесь, в красном уголке, вы можете митинговать хоть до второго пришествия, вас никто, кроме сорока-пятидесяти человек, не услышит. Нужны большие залы, нужны площади, нужна пресса, но главное — нужны деньги. А их у вас, как я понимаю, кот наплакал.
— А вы, значит, Рокфеллер?
— Нет, я всего-навсего мэнээс. Но я знаю, где взять деньги.