Санитарная рубка
Шрифт:
Скоро на колокольне появилась первая дыра, затем вторая, и они стали зиять, как пустые глазницы. Церковь хрустела, расставаясь со своей плотью, и превращалась в жутковатое, уродливое сооружение, неизвестно зачем попавшее на приветливый и зеленый взгорок.
Следом за ребятишками приползли на шум и гром старухи. Прошаркали по земле резиновыми калошами и остановились в отдалении, испуганно сбившись в темную стайку. Крестились, охали, когда очередная доска или выпиленное бревно падали на землю, переговаривались, и голоса их, лишенные прежней молодой силы, шуршали, как сухая бумага:
— Помешала она, иродам, колокольня… Стояла, христовенькая,
— Помощников-то набрал, пердун чертов, одних пьяниц, добрый человек разве сподобится.
— Господи милосливый, меня венчали в ей, с Васей моим, на Николу-зимнего венчали^
— Руки, руки бы у их поотсохли!
Переговаривались старухи, шмыгали размокшими носами, но ни Шептун, ни мужики их не слышали, да и не видели, некогда было по сторонам глазеть.
К вечеру на звоннице остались только стропила, а колокольня светилась пропиленными дырами, и ярко желтели бока распиленных бревен.
Широкий разрез заката, распластанный на половину неба, съежился и погас. Долго густились сумерки, и лишь к полуночи на старую церковь опустилась полная темнота, скрыла дыры, раскиданные груды досок и одиноко торчавшие стояки. Медленно, напрягая силы, церковь стала приходить в себя. Разодранная, распиленная, она продолжала жить. Дух ее, растекаясь по самым дальним углам и пазам, чутко поднимался по уцелевшим бревнам наверх и собирал, сращивал все, что еще не разрушили, в единое целое. Тишина бережно снимала визги бензопилы, стук топоров и матерные голоса. Церковь снова начинала ощущать свои стены, макушку звонницы, но более всего — твердую землю под нижними венцами.
Оттуда, от земли, из самой ее глубины, прибывала сила, устремлялась ввысь, копилась в самой крайней точке звонницы и поднималась в небо. От земли — через церковь — в небо: словно кровь в жилах. Омытая ею, церковь становилась крепче, и уже не так остро ныли ее пропиленные раны.
На звоннице, где раньше высился крест, вспыхнуло в темноте светлое пятно. Это был белый голубь. Белый от клюва до кончика хвоста. Поджав крылья, он упирался розовыми лапками в расщепленное дерево и тихо ворковал. Бархатные звуки плавно спускались вниз. Если от земли шла сила, то от голубиного воркования в церковь вливалась живая жизнь. И пока она сохранялась в стенах, они крепились, стояли прочно, сопротивляясь до последней возможности, чтобы не рассыпаться в прах.
Дунул ветерок, залетая в распахнутые двери, по церкви прокатился шорох. Голубь отозвался бархатным воркованием. Церковь бережно подняла скользящий шорох с пола, пустила его по стенам, и он, разделившись на восемь частей, поднялся наверх и сомкнулся под розовыми лапками голубя.
Стены очистились. Все, что налипло на них за нынешний день, соскользнуло и растворилось. Церковь снова ощутила себя чистой, благостно стало, спокойно и на миг забылось о том, что с ней сотворили в минувший день.
Вдруг она различила на земле почти неслышные, неуверенные шаги и обнаружила у самого крыльца русого мальчика. Он был бос, на ногах густо гнездились цыпки, а кудрявые волосы на его голове казались светлым облачком. Мальчик замешкался, постоял в раздумье и поднялся с земли на нижнюю ступеньку крыльца. Замер перед громадой церкви и опустил тонкие руки; долго, с затаенной тревогой, смотрел в темень настежь распахнутых дверей. Церковь знала — чей это мальчик, знала его коротенькую судьбу, а
еще — предвидела судьбу будущую и поэтому позвала внутрь. Он с готовностью отозвался. Поправил шаровары, сшитые из черного сатина и украшенные пестрыми заплатками, одернул синюю застиранную рубашку и стал одолевать одну ступеньку за другой, осторожно ставя ноги на теплые еще доски. Прошел в глубину церкви и снова остановился.«Я нечаянно пришел. Проснулся и пришел. Меня никто не видел».
«Хорошо, что пришел, ты не мог не прийти. Я тебя позвала. Ты подрастешь, многое забудется, но настанет час, и ты все вспомнишь. Все… Я тебя благословляю на жизнь и на терпение в ней. Слушай…»
«Не понимаю я таких слов, я не знаю, зачем пришел…»
«Придет время — поймешь. А теперь — слушай…»
Забылись, ушли собственные страдания, осталась лишь тревога о будущей судьбе мальчика, до конца неясной, подернутой зыбкой дымкой, как степная дорога у горизонта.
«Слушай…»
Мальчик снова поднял кудрявую голову, и церковь увидела, как блеснули у него в глазах будущие слезы. Она накрыла его живым дыханием, оберегая хотя бы на время, напрягла память стен, и в них тихо-тихо зазвучал колокольный звон.
Белый голубь выструнился, быстро-быстро ударил белыми крыльями. Звон зазвучал сильнее, громче, церковь вложила в него последние силы, какие оставались после тяжелого дня, и добилась, чего ей желалось больше иных желаний — он окреп и пошел над землей плавными, тугими волнами. Мальчик прижал к груди руку и ощутил под ладонью горячее жжение — будто огонь вспыхнул. Было тепло, радостно, как еще никогда не было в его маленькой жизни.
«Мне светло здесь, я здесь останусь…»
«Ты здесь не останешься. Ты пойдешь в жизнь. Скоро наступит рассвет, ты проснешься, и эта ночь уйдет у тебя из памяти, но вернется… Ступай с Богом, иди и не оглядывайся…»
Мальчик послушно направился к выходу, спустился с крыльца на землю и пошел, не разбирая дороги, вороша босыми ногами сыпучую пыль.
Вослед ему пели колокола, как не пели они в лучшие свои времена.
— Баушке моей скажи! — Колька Важенин сплюнул сквозь зубы и вытер губы затерханным рукавом пиджака. — Из тебя прорицатель, как из меня партийный секретарь!
— Да честное слово! Своими ушами… И трезвый был, ни в одном глазу! Вышел на двор покурить и слышу — звенит… — Афоня Бородкин, тихий и всегда как бы растерянный мужик, хлопал выгоревшими ресницами и клялся, что слышал в яви и без обмана колокольный звон, мужики ему не верили, а он стоял на своем: — И вызванивало вот так вот — дин-ди-дон, дин-ди-дон…
— В зад тебе пистон! — ловко вставил Колька и, довольный, расхохотался — Кончай, Афоня, лапшу вешать — вкалывать надо! Бугор, давай приказание.
Шептун потер щеку, дольше обычного задержав ладонь, быстрым, скользящим взглядом окинул церковь и скомандовал:
— Хватай лом, Афоня, и наверх, чтобы в ушах не звенело. Трактора подойдут, будем троса заводить. Шустрей, ударники, арбайтен!
— А я, это, боюсь, мужики… Шептун, боюсь я… — Афоня дергал острым плечом и пятился назад. — Я, пожалуй, откажусь, мне и доли не надо…
— У тебя ее и нет! — И без того тонкие, бескровные губы Шептуна вытянулись, как лезвия. Лицо заострилось, глаза заузились до махоньких щелок. Он умел подчинять людей. Такой костоломной силой дохнуло на Афоню, что тот сразу свял. Молчком потрусил к крыльцу церкви.